оказывается, что отчуждение — не результат (каковым оно все еще ошибочно считалась при рассмотрении моделей территориальной собственности) некоторого пространственного, временного или психологического не-присутствия, оно подразумевается самим понятием частности. Настолько, насколько он — частный индивидуум, каждый индивидуум как индивидуум отчужден от закона, который, с другой стороны, существует только в отношении к индивидууму. «Таким образом, в тот момент, когда народ рассматривает частный предмет, пусть это будет даже один из его собственных членов, между целым и частью устанавливается такого рода отношение, которое превращает их в два отдельных существа: одно — это часть, а другое — целое без этой части. Но целое минус часть вовсе не есть целое; и пока такое отношение существует, нет более целого, а есть две неравные части» (327, курсив мой; 345). Это заявление вновь воспроизводится всякий раз, когда обсуждается модус применения закона к частным гражданам. «...Общая воля не может высказаться по поводу предмета частного» (177), но частность субъекта права, к которому применим закон, не зависит от его пребывания в пределах Государства или за его пределами; категории внутреннего и внешнего не функционируют как определяющий принцип неизбежного отчуждения. То, что индивидуум, находящийся extra-muros, отчужден от закона, очевидно: «Если он [частный предмет] вне Государства, то посторонняя ему воля вовсе не является общей по отношению к нему» (378; 177). Но то же самое неизбежно применяется к индивидууму, находящемуся intra-muros» просто потому, что он индивидуальный или частный: «...В самом деле, этот частный предмет находится либо в Государстве, либо вне его... Если этот предмет находится в Государстве, то он составляет часть Государства: тогда между целым и частью устанавливается такое отношение, которое превращает их в два отдельных существа; одно — это часть, а целое без части — другое. Но целое минус часть вовсе не целое...» и т. д. (378-379; 177).
Именно безжалостно отвергающая всякую партикуляризацию общность открывает возможность появления текста закона. В модели текста партикуляризация соответствует референции, поскольку референция — это применение неопределенного общего потенциала значения к особенному образованию. Безразличие текста по отношению к своему референциальному значению как раз и открывает возможность увеличения юридического текста, подобно тому как предопределенное закодированное повторение особого поступка или серии поступков позволяет Елене вплести рассказ о войне в эпос. «Общественный договор» как текст не имеет аналогов среди работ Руссо по причине своей безличной, машинообразной систематичности: автор выбирает несколько ключевых терминов, программирует отношение между ними и позволяет обыкновенному синтаксису делать свое дело. Это, например, единственный текст Руссо, в котором открыто и неоднократно используются математические пропорции. В окончательном варианте, по удалении из текста генеалогии ключевых терминов, квазимеханический образец стал еще более очевидным. «Я приступаю к делу, не доказывая важности моей темы»,— заявляет Руссо в начале окончательного варианта (351; 152), но ранняя версия все же чувствует потребность объяснить то, что позднее будет считаться само собой разумеющимся: «Я описываю его [общественного организма] пружины и составные части и расставляю их по местам. Я привожу машину в положение, при котором ее можно пустить в ход. Другие, кто мудрее меня, будут направлять ее движения» (281; 303).
Мы все ближе и ближе подходим к «определению» текста, сущего, которое мы пытаемся описать, закона, в своей фактичности больше похожего на самый настоящий текст, чем на частицу собственности или на Государство. Система отношений, производящая текст и функционирующая независимо от его референциального значения, называется грамматикой. Насколько текст грамматичен, настолько он является логическим кодом или машиной. А аграмматических текстов не бывает, как то первым признал самый грамматический из всех поэтов, Малларме[309]. Всякий не- грамматический текст всегда будет читаться как отклонение от предположительно установленной грамматической нормы. Но как не бывает текста, который можно было бы постичь вне грамматики, так не бывает и грамматики, которую можно было постичь без отсрочки референциального значения. Подобно тому, как никакой закон невозможно написать, не отложив любое рассмотрение вопроса о его применении к.частному существу, включая, конечно, и самого его автора, грамматическая логика может функционировать, только если не рассматривать ее референциальные последствия.
С другой стороны, никакой закон не является законом, если он не применяется к частным индивидуумам. Его нельзя оставлять подвешенным в воздухе, в абстракции его собственной всеобщности. Только возвращая закон к частной практике, можно проверить его справедливость, так же, как и justesse всякого высказывания можно проверить только референци- альной проверяемостью (verifiability) или отклонением от этой верификации. Ибо чем, если не частной референцией, определить справедливость? «Почему общая воля всегда направлена прямо к одной цели и почему все люди постоянно желают счастья каждому из них, если не потому, что нет никого, кто не относил бы втайне этого слова каждый на свой счет и кто не думал бы о себе, голосуя в интересах всех [il n'у a personne qui ne s'approprie en secret ce mot chacun et qui ne songe a lui-meme en votant pour tous] ? Это доказывает, что равенство в правах и вытекающее из него представление о справедливости порождается предпочтением, которое каждый оказывает самому себе, и, следовательно, самой природою человека» (306; 326)[310]. Не может быть текста без грамматики: логика грамматики производит тексты только в отсутствие референциального значения, но каждый текст производит референт, извращающий грамматический принцип, которому он обязан своей конституцией. При повседневном использовании языка фундаментальная несопоставимость грамматики и значения скрыта, но она становится явной, когда, как в данном случае, лингвистические структуры сформулированы в политических терминах. Из предшествующего абзаца ясно, что несопоставимость разработки закона и его применения (или правосудия) может быть преодолена только при помощи обмана.
«S'approprier en secret ce mot ckacun>> значит красть у текста то самое значение, на приобретение которого мы, в соответствии с логикой этого текста, не имеем права, то частное «я», которое разрушает его общность; отсюда обманный, скрытный поступок, совершенный «еп secret», в дурацкой надежде на то, что воровство пройдет незамеченным. Правосудие несправедливо; не удивительно, что язык правосудия — и язык вины и что мы, как известно из «Исповеди», никогда не лжем так много, как когда стремимся добиться полной справедливости для себя, особенно прибегая к самообвинению. Именно расхождение грамматики и референциального значения мы и называем фигуральностью языка. Она учитывает то обстоятельство, что два высказывания, лексикологически и грамматически тождественные (одно из них, так сказать — цитата другого), могут, независимо от контекста, иметь два расходящихся друг с другом значения. Вот так и Руссо определяет Государство или закон как «двоякое обязательство», а оно при ближайшем рассмотрении оказывается столь же саморазрушительным, сколь и неизбежным. При описании структуры политического сообщества в самой систематической форме производится «определение» текста как противоречивого смешения грамматического и фигурального поля. Этого следовало ожидать, ведь политическая модель неизбежно подразумевает спор (diaphoric) и не может притязать на полное отрицание референциального момента. Мы называем текстом любое сущее, которое можно рассматривать под этим двойным углом зрения: как производящую, бесцельную, нереференциальную грамматическую систему и как фигуральную систему, завершенную трансцендентальным обозначением, извращающим грамматический код, которым текст обязан своему существованию. «Определение» текста также устанавливает невозможность его существования и предсказывает появление аллегорических повествований о его невозможности.
В «Общественном договоре» модель структурного описания текстуальности выводится из несравнимости формулировки закона и его применения, воспроизводя отчуждение суверена как действующего начала от государства как покоящегося начала. Это различение, которое не является полярностью, можно поэтому также назвать различием политического действия и политического предписания. Напряженные отношения фигурального и грамматического языка удвоены различением Государства как определенного сущего (Etat) и Государства как принципа действия (Souverain) или, используя термины лингвистики, различением констативной и перформативной функций языка. Текст определен необходимостью рассматривать высказывание одновременно как констативное и как перформативное, а логическое напряжение, возникающее в отношениях между фигурой и грамматикой, вызывается также невозможностью отличить друг от друга вовсе не обязательно сопоставимые лингвистические функции. Кажется, что коль скоро текст знает, что он высказывает, он может, как вороватый законодатель из «Общественного договора», действовать только обманом, а если текст