И я ждал с великим нетерпением.
Революционные учреждения (комиссариат и комитет) Юго-западного фронта находились на особом положении: они не захватили власть, а часть ее была, в свое время, им добровольно уступлена рядом главнокомандующих, — Брусиловым, Гутором, Балуевым. Поэтому, мое появление сразу поставило их в отрицательное ко мне отношение. Комитет Западного фронта, — не замедлил переслать в Бердичев убийственную аттестацию, и на основании ее комитетский орган, в ближайшем же номере, сделал внушительное предостережение «врагам демократии». Я, как и раньше, не прибегал совершенно к содействию комиссариата, а комитету велел передать, что отношения с ним могу допустить только тогда, когда он ограничит свою деятельность строго законными рамками.
Комиссаром фронта был Гобечио. Видел я его один раз при встрече. Через несколько дней он перевелся на Кавказ, и должность принял Иорданский.[246] Приехал и в первый же день отдал «приказ войскам фронта». Не мог потом никак понять, что нельзя двум человекам одновременно командовать фронтом. Иорданский и его помощники Костицын и Григорьев — литератор, зоолог и врач, — вероятно, не последние люди в своей специальности, — были глубоко чужды военной среде. Непосредственного общения с солдатом не имели, жизни армейской не знали, а так как начальникам они не верили, то весь осведомительный материал пришлось им черпать, в единственном демократическом кладезе всей военной премудрости — фронтовом комитете. Был такой случай с Костицыным в сентябре или октябре, уже после моего ареста: судьба столкнула его снова с начальником того юнкерского караула, штабс-капитаном Бетлингом, который в страшный вечер 27 сентября вел нас — «Бердичевскую группу» арестованных — из тюрьмы на вокзал.[247] Теперь Бетлинг с юнкерской ротой участвовал в составе карательного отряда, руководимого Костицыным, усмирявшим какой-то жестокий и бессмысленный солдатский бунт (кажется в Виннице). И вот наиболее непримиримый член бердичевского комиссариата, хватаясь в отчаянии за голову, говорил Бетлингу:
— Теперь только я понял, какая беспросветная тьма и ужас царят в этих рядах. Как был прав Деникин!
Помню, что этот маленький эпизод, рассказанный Бетлингом во время одного из тяжелых кубанских походов 1918 года, доставил мне некоторое удовлетворение: все-таки прозрел человек, хоть поздно.
Фронтовой комитет был не хуже и не лучше других.[248] Он стоял на оборонческой точке зрения, и даже поддерживал репрессивные меры, принятые в июле Корниловым. Но комитет ни в малейшей степени не был тогда
На этой почве отношения обострились до того, что комитет и комиссары послали ряд телеграмм, с жалобой на меня военному министру. В них инкриминировалось мне и моему штабу, и удушение демократических учреждений, и поощрение удушающих, и преследование начальников, сочувствующих комитетам, и даже введение телесных наказаний и рукоприкладства. Последние обвинения настолько нелепы, что не стоит опровергать их; в глазах же тех, кто немного хотя бы знал армейскую жизнь, и тогдашние бесправность и забитость русского офицера — это обвинение прозвучит тяжелой и горькой иронией. Одно — несомненная истина, — мое совершенно отрицательное отношение к революционным учреждениям армии. По натуре своей я не мог и не хотел скрывать этого — и до сих пор убежден — особенно после примера корректнейшего, и тактичнейшего из военачальников, командующего 5 армией генерала Данилова — что притворство не принесло бы никакой пользы армии. Если расшифровать все эти криминальные действия, в широком комитетском обобщении, то из-за «удушения демократии» выглянет закрытый стотысячный кредит на вредную литературу и отмена незаконных суточных денег;[249] «преследование» обратится в увольнение единственного генерала, требовавшего обращения его в технического советника при комитете; «поощрение удушающих» — в отказ в немедленном отчислении от должности, без дознания и следствия двух начальников, обвиненных войсковыми комитетами в неуважении к революции, и в оскорблении солдата и т. д. Все это, быть может, мелко, но характеризует обстановку, в которой приходилось работать.
Я охотно допускаю, что ни комиссары, ни комитеты, в своих отношениях к главнокомандующему, не исходили из личных побуждений. Но каждый шаг человека, органически не приемлющего их бытия, не мог не внушать им самых острых, самых фантастических подозрений.
Ставка молчит. «Корниловская программа» все не объявляется. Несомненно, идет борьба. Есть еще надежда на благоприятный исход ее в Петрограде. Но как пойдет проведение ее в жизнь? Какое противодействие встретит она на фронте — в войсках, в комитетах? Я пригласил к себе командующих армиями (в середине августа) генералов Эрдели, Селивачева, Рерберга (врем.), Ванновского. Беседовали весь день. Ознакомился с их оценкой положения на фронте, и в свою очередь, учитывая возможность крупных осложнений с войсками, и с комитетами, с момента объявления «программы», ознакомил их с ее сущностью, и предложил обдумать меры, к возможно успешному ее проведению. Ванновский смотрел несколько пессимистически, другие надеялись на благоприятный исход, в особенности генерал Селивачев, прямой, храбрый и честный солдат, который был в большой немилости у комитетов.
В сущности, для противодействия какому-либо выступлению против командования ни у кого из нас не было реальной вооруженной силы. Даже в Бердичеве, штаб и главнокомандующий охранялись полубольшевистской ротой и эскадроном ординарцев — прежних полевых жандармов, которые теперь, — из-за одиозного наименования, — старались всеми силами подчеркнуть свою «революционность». Марков, в начале августа, ввел в состав гарнизона 1-й Оренбургский казачий полк, что впоследствии, послужило главнейшим пунктом обвинения нашего в подготовке «вооруженного мятежа». С этой же целью — избавиться от неприятного соседства со всем этим распущенным, и развращенным гарнизоном Лысой горы,[250] разгрузить переполненный Бердичев, и освободить от нервирующего соседства со штабом фронтовой комитет, было предположено в начале сентября, перевести штаб фронта в город Житомир. Там квартировали два юнкерских училища, лояльно настроенные в отношении правительства и командования.
Между тем, в Петрограде и в Могилеве события шли своим чередом, отражаясь в нашем понимании только газетными сведениями, слухами и сплетнями.
«Программы» все нет. Надеялись на Московское государственное совещание,[251] но оно прошло, и не внесло никаких перемен в государственную, и военную политику. Наоборот, даже внешним образом, резко подчеркнуло непримиримую рознь, между революционной демократией и либеральной буржуазией, между командованием и армейским представительством.
Но если Московское совещание не дало никаких реальных результатов, оно раскрыло во всю ширину настроение борющихся, руководящих и правящих. Все единодушно признавали, что страна переживает смертельную опасность… Все понимали, что социальные взаимоотношения потрясены, все стороны экономической жизни народа подорваны… Обе стороны горячо упрекали друг друга, в служении частным классовым, своекорыстным интересам. Но не в них была главная сущность: как это ни странно, первопричины социальной, классовой борьбы, даже аграрный и рабочий вопросы, вызывали только расхождение, но не захватывали совещание страстным порывом непримиримой распри. И даже, когда старый вождь социал-демократов Плеханов, при всеобщем одобрении, обратился направо с требованием жертвы, и налево с требованием умеренности, казалось, что не так уж велика пропасть между двумя враждебными социальными лагерями.
Все внимание совещания было захвачено другими вопросами:
Милюков перечислял все вины правительства, побежденного советами, его «капитуляции» перед