недоставало естественности, необходимой для такого праздника. Вопреки словам санитара Синтаро представил себе цветущие деревья, погруженные в безмолвие, а вовсе не праздничное веселье. Ему казалось, будто глянцевые от сочащегося весеннего сока стволы вишен, впитывая из почвы невидимые «флюиды безумия», брезгливо стряхивают их с себя в виде розовых лепестков. Посреди склона дорога снова раздваивалась; налево указывала стрелка с надписью:
Машина одним рывком преодолела косогор. Обзор сразу расширился, и в сгущавшихся сумерках перед глазами возникли маленькая бухта и подковой окаймляющее берег недавно выстроенное белое бетонное здание – пейзаж точно цветная картинка с коробки шоколадных конфет.
Лечебница.
– Нравится? Красиво и нарядно, правда? Оборудование – сами понимаете, провинция, – конечно, устарело, так что нейрохирургические операции, например, делают здесь весьма редко… Но все равно само здание – красивое и нарядное.
Это тоже сказал тот молодой человек, который хвастался вишней на склонах. И Синтаро, сомневавшийся, что в эту вишневую аллею ходят любоваться цветами, без возражений принял слова «красиво и нарядно». Да и какие нужны объяснения, чтобы увидеть, как прекрасен этот пейзаж. Но, поразмыслив над словами молодого человека, он решил, что имелась в виду стерильная уборка лечебницы. Действительно, здесь гораздо красивее и опрятнее, чем в любой клинике в пригородах Токио, которые видел Синтаро… Такси стало осторожно спускаться по извилистой дороге, прорезавшей склон.
В вестибюле горел свет. Перед самым подъездом расстилалось спокойное, как пруд, море, сверкавшее последними отблесками уходящего дня, но уже приближалось время отбоя, когда в лечебнице выключается свет, и поэтому больных не было видно.
– Ты пойдешь взглянуть, как она? – жалко улыбаясь, спросил отец, глянув на сына.
– Разумеется, – раздраженно ответил Синтаро.
Это же естественно – ведь он приехал навестить умирающую мать. Но пока он в сопровождении санитара, светившего карманным фонариком, шел по длинному коридору, где уже был погашен свет, ему вдруг показалось, что он ведет себя несколько театрально. Действительно ли он хочет увидеть мать? Какой смысл идти к человеку, находящемуся в бессознательном состоянии? Может быть, он сейчас торопливо шагает по коридору только потому, что должен исполнить сыновний долг?
– Сюда, – сказал провожатый, взмахнув фонариком. Синтаро, направившийся к противоположной лестнице, остановился и надел шлепанцы.
– Ее перевели в эту палату…
Молодой человек произнес это официальным тоном, точно настаивая на своей правоте, и пошел вперед, указывая путь. Когда мать клали в больницу, то специально оговорили: палата должна быть светлой, с видом на море. Интересно, давно ли ее перевели сюда? Но сейчас задавать этот вопрос ему представлялось бессмысленным. Металлическая дверь. В ноздри ударил кисло-сладкий запах. По обеим сторонам коридора шли палаты для тяжелобольных. На окошках, выходивших в коридор, прочные металлические решетки и толстые проволочные сетки, из-за которых, казалось, доносятся безмолвные вопли. С каждым шагом его все сильнее охватывал животный страх. Луч фонарика, которым светил провожатый, причудливо двигаясь из стороны в сторону, вдруг выхватывал из тьмы прильнувшие к сетке лица, горящие глаза, впивавшиеся в Синтаро. Лишь одна дверь слева была полуоткрыта.
Здесь.
Санитар в стоптанных спортивных туфлях остановился. В комнате с дощатым полом, где была расстелена только одна циновка, на соломенном матрасе лежала мать, укрытая толстым ватным одеялом.
– Хамагути-сан, как вы себя чувствуете? Склонившись к самой подушке, санитар почти кричал.
Сквозь выходившее на улицу прямоугольное окно струился лунный свет. Лицо матери, освещенное лучом фонарика, казалось исхудавшим, безобразно искаженным – ничего общего с тем, каким оно было прежде. Санитар еще ближе поднес к ее лицу фонарик и пальцами раздвинул веки. Серые зрачки, устремленные в одну точку, оставались неподвижными.
– Хамагути-сан, Хамагути-сан! Из Токио приехал ваш сын! Ваш сын, о котором вы так много нам рассказывали! – Прокричав это у самого ее уха, санитар повернулся к Синтаро. У него было лицо торговца, который, набивая цену, заставляет животное проделывать разные трюки.
– Попробуйте вы что-нибудь ей сказать. Вдруг она придет в себя.
Он произнес это таким профессиональным тоном, что Синтаро, восприняв его слова как приказ, наклонился над матерью. В нос ударил запах пота и больного тела. Почему-то вдохнув этот запах, он успокоился. По мере того как тяжелый кисло-сладкий, даже какой-то жаркий дух проникал в него, казалось, все больше сопрягалось то, что было в нем, и то, что его окружало. Теперь в изменившемся до неузнаваемости облике матери он уловил прежние ее черты. Обычно гладкий, как у ребенка, лоб стал пергаментно-желтым, и его прорезали морщины; когда-то полные, точно надутые, щеки ввалились, будто изнутри вырезали все мясо; открытый рот, из которого был вынут протез и торчал теперь единственный зуб, напоминал темную пещеру. А подбородок, прежде тяжелый до безобразия, непонятно куда исчез и слился с морщинистой шеей. И все же эти преобразившиеся черты воскрешали воспоминания о том, какими были они в прошлом… Может быть, именно из-за почти неузнаваемого облика матери разговаривать с ней не хотелось. Ему казалось даже, что чем острее ощущает он эту перемену, тем кощунственнее прозвучат его слова.
Молодой человек теперь уже явно рассердился.
– Хамагути-сан, это же ваш сын… Не понимаете? Сын, сын приехал! – закричал он в самое ухо матери и покачал головой – мол, никакой надежды. – Ничего не поделаешь, совсем не понимает, что ей говорят.
Бормоча себе это под нос, санитар взял мать за руки и изо всех сил принялся трясти их. Рукава задрались, обнажив ее руки – кости, обтянутые кожей.
– Хватит, – неизвестно чему усмехаясь, сказал Синтаро. – Хватит, пусть она спокойно поспит.
Синтаро действительно сам не понимал, почему усмехается. У него больно сжалось сердце При виде матери – жар у нее, наверное, под сорок, и эти последние сутки ей лучше так и оставаться в беспамятстве, а ее доводят до изнеможения криками, раздающимися у самого уха, и бесконечной тряской.
Смеяться в такую минуту грешно, но, хоть он и не видел в происходящем ничего забавного, щеки вдруг