Даже по отношению к якобинцам Суворов как бы своим примером одобрял его действия.
«Сколь еще темен мой дух, – сказал Ушаков сам себе. – Я все ждал восхищения императора и обижался, что сего восхищения нет, что там, в Петербурге, чем-то недовольны, несмотря на мои успехи. Ведь сделали меня адмиралом только ради приличия. И меня это жгло, как болячка. Я ведь сам скрывал от себя, что жжет. Ну, а какие там, в Петербурге, судьи? Вот оно, подлинное признание. И от кого? От величайшего полководца прошлых и настоящих времен. И он пишет, что хотел бы быть при мне мичманом. Конечно, Александр Васильевич тут немножко схитрил. Я понимаю, что он тем хотел дать высшую оценку моей победе. И дал ее, и более желать мне нечего».
Адмирал протянул письмо Балашову и сказал вслух:
– Вот награда, которую получили мы за все наши старания. Прочтите.
На берегу Ушаков жил обычно в доме Булгари, хотя в нем уцелело всего несколько комнат. Во время оккупации дом был занят французской полицией, пребывание которой везде оставило по себе память. Обои были оборваны, стекла выбиты, мебелью топили камин. И сейчас над столом, за которым адмирал разбирал корреспонденцию, висела картина, поперек прорезанная ножом, а за окном белела мраморная статуя Венеры с отбитым носом.
Пока Балашов читал письмо Суворова, адмирал успел написать ответ на одну жалобу из того огромного вороха донесений и просьб, которые каждое утро вырастали на его столе.
– Я все думал до сих пор, – сказал Балашов, – что справедливость в сей жизни невидимка и никто не зрит ее в лицо…
– Ну, а нынче, как можете судить по письму Александра Васильевича, она явилась к нам в своем единственном и подлинном образе, – заметил адмирал. – Все мы получили награду наивысшей цены. Не так ли?
– Надо прочесть на каждом корабле то, что герой сей пишет о Корфу.
– Непременно. Мы это сделаем сегодня же. А теперь займитесь и просмотрите вот эту жалобу.
На синеватой, мягкой, как вата, бумаге какой-то, видимо, очень сварливый местный житель писал о том, что сосед взял у него на подержание лодку, а когда вернул ее, то она оказалась совсем разбитой, и на ней нельзя больше ходить в море за рыбой. Человек просил, чтоб русский справедливый адмирал заставил его соседа оплатить убытки. Подобные дела Ушаков обычно поручал Булгари.
– Прикажете передать эту кляузу графу? – осведомился Балашов.
– Нет. Пошлите к просителю кого-нибудь из плотников, пусть починит ему лодку.
– Но, может, он говорит неправду, Федор Федорович?
Адмирал ответил со странной беспечностью:
– Ну что ж, пусть все-таки будет у рыболова исправная лодка. Для нас с вами это мелочь, а для него, может быть, вопрос жизни. Дадим же то малое, что от нас просят. Того большого счастья, каким обладаем мы с вами, человек сей, вероятно, не знает.
Пожав плечами, Балашов отложил письмо в сторону.
– Вашему высокопревосходительству из Севастополя, – вдруг живо произнес он, протягивая Ушакову нераспечатанный пакет.
При первом же взгляде на пакет адмирал узнал почерк Лизы – крупный и четкий, как в детстве, когда она под диктовку Непенина выводила буквы на грифельной доске. «Что-то наскребла пером моя дикарка?» – обрадовался и тотчас же встревожился адмирал.
«Государь мой крестный батюшка, – торжественно, в полном согласии с обычаем, писала Лиза. – Вчера около полудни получено здесь известие о вашей новой виктории. Поздравляю тебя. Я часу одного не сомневалась, что виктория будет одержана и все твердыни падут перед тобою. Слава оружия российского недаром в мире гремит. Сколь счастлива я!.. Ты и не знаешь, как тебя любят здесь и гордятся тобою. Не было человека, который бы не остановил меня на улице и не высказал своей сердечной радости о победе твоей. Конечно, есть и такие, кто молчит и в тишине завидует, но их считать не стоит.
Яков Николаевич говорил адмиралу Вильсону, который теперь у нас начальником порта, что надо учинить в честь падения Корфу пальбу с береговых батарей и кораблей. Но адмирал Вильсон в том отказал, будто бы без распоряжения не смеет. В именины палят, а тут не смеют. Ты посмеешься этому, джан, посмеешься тому, что малые души успехам твоим радоваться не разрешают, пока не получат на то распоряжения. А я на счастье свое рескрипта не дожидаюсь и готовлю настоящий куртаг на весь мир. И хоть мир этот невелик, но он твой и всегда твоим будет.
Адмирал Вильсон намекнул нам, что устройство приватного празднества в честь падения Корфу может кому-то не понравиться.
Яков Николаевич от тех слов пришел в страшный гнев. И я его не удерживала, а еще моргала одним глазом. А он уж это понимает. Он и сказал Вильсону, что никто не смеет запретить русскому радоваться успехам своего отечества. А если найдутся персоны, коим эти успехи неприятны, то он, бывший российского флота капитан, сумеет указать им место. Кто не хочет, может на вечер сей не приходить и шипеть, подобно змию, у себя дома.
С благоговением приветствую тебя.
Давним, мягким теплом повеяло на Ушакова от этих строк. И в то же время на мгновенье стало горько от того, что на родине кто-то ненавидел его успехи и боялся их. Но письмо Суворова было здесь, перед ним, и горечь краткого мгновенья исчезла.
Ушаков взял перо и начал письмо Томаре. Он писал, что находит свои действия на Корфу правильными и политики своей не изменит, так как государь император устройство республики Семи Островов доверил ему лично и под единую его ответственность.
14
Койка, на которой лежал канонир Ивашка, стояла у окна.
В окно было видно две полосы: одна из них была ярко-синяя и часто скрывалась за белым пухом облаков, другая серо-голубая или свинцовая с раскиданными по ней клочьями пены. Поперек неба и моря под окном торчал обломленный красноватый сучок, от которого отродилась тонкая зеленая ветка с набухшими почками.
Ивашка часами глядел на ветку, не произнося ни слова. Тяжелая, тягучая боль залегла в его теле, в ногах и спине. То она лежала камнем, то начинала стягивать тело, как ремень. И пока Ивашка молчал, он мог, как казалось ему, легче бороться с нею.
Канонир слег через несколько дней после штурма Корфу. Лег с ночи, а утром не встал. И все дивились этому и говорили, что так всегда бывает на свете: вот жив человек и здоров, а вдруг свалится да невзначай и помрет. Удивился и сам Ивашка, когда вот так вдруг не мог подняться с койки. У него давно опухли ноги и кровоточили десны, но никто, ни он сам не обращали на это внимания. Канонир боялся лекарей и надеялся, что все само собой пройдет. Во время штурма он уже был нездоров, но так удачно палил из своей коронады, что был представлен к награде. Едва миновали дни боя, дни, когда каждый напрягал все свои силы, как Ивашка сразу ослаб, и его отвезли в госпиталь.
– Скорбут?[30] – спросил адмирал в тот же день, обходя лазарет и останавливаясь у койки канонира.
– Скорбут, ваше превосходительство, – отвечал лекарь.
Морщины у глаз адмирала собрались в беспокойный пучок. Он ушел, не сказав Ивашке ни слова ободрения. Какие слова мог придумать он для людей, совершивших один из самых удивительных штурмов, но продолжавших под многоголосый шум похвал умирать от голода?
Ивашка лежал в полудремоте и видел, как маленький турок бежал по воздуху перед самыми его глазами. При этом он махал крохотной ручкой и часто моргал глазами.
«Куда это он?» – думал канонир, нисколько не удивляясь странному воздушному бегу.
Турок промчался, как испуганная моль, и исчез.
Рядом скрипел деревянный топчан. Сосед канонира усаживался на нем, свесив ноги. В соседней палате спорили о чем-то молодые матросы, раненные во время штурма. Они даже смеялись, но первый раз в жизни Ивашке не захотелось узнать, над чем смеются люди.
– Скоро поправишься, – вдруг сказал сосед Ивашки боцманмат[31]