последние дни она просто бредила мыслью убедить Ханну взять младенца и растить как своего, но только позволить ей, Эммелине, жить рядом с ними, делать все, что необходимо, и каждый день видеть малютку.
– Смотри, Эммелина, не выводи меня из себя, – строго отрезала Ханна.
И прошла не одна неделя, прежде чем Эммелина осмелилась снова коснуться запретной темы (кончался сентябрь, а, по словам миссис Уэддерс, роды предполагались в первых числах октября).
– Тетя Ханна, – заговорила она дрожащим голосом, – да вы хоть скажете мне имя тех людей, что заберут ее?
– Конечно нет, детка, – твердо сказала Ханна. Она сочувствовала Эммелине, но, выбрав линию поведения, не отступала от нее ни на шаг, считая, что иначе будет только тяжелее.
– Но все равно ведь многие узнают о случившемся, – пыталась не сдаваться Эммелина. – Как же иначе? Если у какой-то женщины вдруг неожиданно появится ребенок, это ведь вызовет толки.
– Толков не будет, потому что они уедут.
– Уедут? – повторила Эммелина, как-то не в состоянии сообразить, что это значит.
– Как только ребенок родится, они уедут из Линна. Обоснуются на новом месте – и никто ничего не узнает.
– Но куда же они отправятся? И почему вы не хотите назвать мне их имя? – вскричала она. Судорога отчаяния сжимала ей горло. Не знать, ни кто они, ни где будут жить, – это рубило под корень любую надежду. – Я никогда их не побеспокою. Я обещаю, я даю слово! – Она в самом деле верила этому. Любое обещание, любая клятва, лишь бы не дать ребенку навсегда раствориться во мраке. – Пожалуйста!
Прежде ее пугали предстоящие роды: опасность утратить здоровье, терпеть ужасную боль, может быть, умереть. Теперь эти страхи померкли рядом со все затмевающим ужасом перспективы: родить – и сразу же навсегда потерять новорожденного. Нет, лучше уж умереть вместе с ним, если только возможно, чтобы он умер, не чувствуя боли.
– Ну, я иду спать, – сказала, вставая, Ханна.
Эммелина не двигаясь молча смотрела на нее. Сложив аккуратно работу и взяв одну из двух ламп, Ханна отправилась наверх. Абнера не было дома. Он частенько отсутствовал по вечерам. Тетка никак не обсуждала эту тему, но с явной гордостью говорила о значимости его общественной деятельности. Другая лампа стояла на столике возле кресла, в котором так и осталась сидеть Эммелина. Пламя горело спокойно и ровно, и на какой-то момент ею вдруг овладело безумное искушение швырнуть этой лампой об стену, и непонятно было, что больше хотелось увидеть, как стекло разлетится на тысячу мелких осколков или как вырвавшийся на свободу огонь начнет лизать все вокруг, разгорится и, наконец набрав силу, поглотит и дом, и всех его обитателей.
Эммелина шевельнулась. Протянув руку, нащупала подушку и прижала ее к себе. На миг раскрыла глаза, но сразу закрыла их снова. Когда же раскрыла во второй раз, подушка была совсем мокрой. Ее хотели убрать, но Эммелина не отпускала, крепко держала, словно…
– Эммелина? Она очнулась.
– Эммелина! Ты меня слышишь, деточка? Постарайся выпить воды.
Все три дня, что она пролежала в послеродовой горячке, ей все время закладывали в рот мокрые тряпочки; она сосала их, и жар томил ее чуть меньше. В беспамятство она впала почти сразу же после того, как ребенок родился. Беспомощная, успела увидеть, как перерезали пуповину, как завернули новорожденного в пеленку и затем вынесли из комнаты. Дверь закрылась, и только тогда она почувствовала, что у нее все болит, а потом быстро впала в забытье. В ту же ночь открылась горячка, сейчас как будто начавшая отступать.
Ханна приподняла ее за плечи, чтобы легче было глотнуть, но пить совсем не хотелось.
– Надо попить хоть немного, – настойчиво повторяла Ханна.
Эммелина попыталась, но ее чуть не вырвало. Ханна снова вложила ей в рот смоченную водой тряпочку. С усилием подняв руку, она вытащила ее.
– Это девочка? Да? Девочка?
Ханна ничего не ответила, но Эммелина и без нее это знала. Сунув в рот тряпочку, она безвольно вытянулась на постели, но продолжала прижимать к себе подушку, с которой не рассталась и во все последующие месяцы, проведенные ею в Линне.
Эта подушка была ее исчезнувшей доченькой.
Очнувшись после родильной горячки, она несколько дней подряд снова задавала Ханне мучившие ее вопросы. Тетка в ответ молчала. Но наконец пришел день, когда, спросив все о том же, Эммелина услышала:
– Их здесь больше нет. Они уехали. Удар был сильным.
– Не верю! – выкрикивала она. – Нет, не верю! Вы знаете, где они!
– Не знаю, – ответила Ханна. – Я попросила их не говорить мне, куда они отправляются.
Эммелина заплакала. Много недель слезы лились почти беспрерывно. Не жаркие и не горькие, но неизбывные, тихие, они сделались неотъемлемой частью ее самой. Тело успело уже побороть боль, а глаза продолжали страдать.
Постепенно она опять начала помогать Ханне по дому, но легкости в отношениях не было. Мешала стоящая между ними тень ее доченьки. Какое-то время, спускаясь в общую комнату, Эммелина брала с собой и подушку, но Ханна в конце концов запретила ей это, и тогда она стала по нескольку раз на дню, бросив дела, подниматься наверх и сидеть там, прижимая подушку к груди.
Назвала дочку она Марианной. Ей очень нравилось, как звучит это имя. Ее Марианна никогда не плакала. Но иногда, занимаясь чем-то внизу, Эммелина вдруг слышала ее голос.
Деньги домой они слали теперь большими порциями – сначала по шестнадцать долларов, а потом и по двадцать. Эммелина написала матери, что перешла на новое место и зарабатывает там даже больше, чем смела мечтать. Придумано это было, чтобы она смогла поскорее вернуться домой. Прежде она трепетала при мысли, что нужно будет снова увидеть лица родных, но теперь, когда после рождения ребенка отношения с Ханной стали прохладными, Линн тяготил ее с каждым днем все сильнее. Решено было, что к весне, когда домой будут отправлены уже почти все деньги, она напишет, что перенесла тяжелую болезнь, сейчас выздоровела и может приехать в Файетт, но работать на фабрике больше не в состоянии.
В конце февраля письмо с изложением этой версии было написано. В марте Эммелине исполнилось пятнадцать, но день рождения не отмечали: Ханна о нем просто не знала, а Эммелине все было безразлично. А потом наступил апрель, и уже в первых числах она отправилась домой, увозя в сундучке подушку, которую Ханна разрешила ей взять с собой, и теплую черную шаль, подаренную Айвори Магвайр. Никогда больше не станет она носить этой шали, но отдаст ее матери; той это будет в радость.
Какая удивительная тишина! В Линне, конечно же, было куда как тише, чем в Лоуэлле, но, живя в Линне, она не думала о звуках, а сейчас Линн почти полностью стерся из памяти. Она подъезжала к Файетту по Халлоуэллскому тракту и, слушая стук копыт, отчетливо-громкий в тиши деревенских просторов, думала, что она уже как бы не помнит всей жизни у Ханны, а чувствует себя так, словно едет домой из Лоуэлла. И значит, в беседах с мамой нетрудно будет избежать всяких упоминаний о Линне.
Дилижанс приостановился, сошел последний пассажир, она осталась одна, и в миг, когда дверь захлопнулась, а возница взобрался на козлы, но не хлестнул еще лошадей, ее вдруг затопило доселе сдерживаемое и тщательно упрятанное желание увидеть наконец скорее маму, и последний час путешествия показался дольше, чем все остальные.
В мозгу сложилась картинка, связанная, наверно, с воспоминанием о том, как встретила ее Ханна. Мысленным взором она ясно видела, как идет к дому по файеттским улицам. Входит. Никого нет, и только мать стоит у стола лицом к двери. Их взгляды встречаются, и мама, протянув к ней руки, начинает плакать, а она подбегает и прижимается к материнской груди, и вот они уже плачут вместе.
Она была совершенно уверена, что, если мать даже и не узнает правду, все же с первого взгляда почувствует: что-то случилось. Понимала она и то, что, если мать прямо спросит, в чем дело, она не будет увиливать от ответа, а расскажет все как было, облегчит душу. Разделив с матерью бремя тайны, она опять станет Эммелиной Мошер, которая всего шестнадцать месяцев назад покинула Файетт, и избавится наконец