старой. Ты хотел потрогать мои грудки под лифчиком.
— Дорого дал бы за это.
— Да. Они были тогда новорожденные.
— Тебе было четырнадцать, а им годик.
— Вечная разница в тринадцать лет. Тогда я была на тринадцать лет старше своей груди, а сейчас она лет на тринадцать старше меня. Но мы ведь целовались с тобой, правда?
— Да! Целовались без конца.
— Я ведь специально потренировалась. Целый день занималась тренировкой.
— На ком?
— На собственных пальцах. Все-таки
— Боюсь, уже не хватит смелости расстегнуть женский лифчик на глазах у всего класса.
— Какая незадача! Только я созрела, как ты, Натан, оказывается, уже все перерос.
Так мы обменивались шутками, крепко обнявшись, но откидывая головы назад, чтобы получше разглядеть, как изменились лица и фигуры, в какую форму отлила нас жизнь за эти промелькнувшие полвека.
Всепоглощающая тяга тела к телу сохраняется до самого конца, и это, как я заподозрил тогда, на сене, может быть, самое серьезное, что мы испытываем в жизни. Тело, от которого человек не избавится, сколько бы ни старался, и от которого не освободится, пока находится по эту сторону от смерти. Чуть раньше, глядя на Алана Майзнера, я смотрел на его отца, а сейчас я смотрел на мать Джой, толстуху-швею со спущенными до колен, валиком скрученными чулками, сидящую в задней комнате гроссмановского магазина одежды на Ченселлор-авеню… Но мысли мои занимал Швед, я думал о Шведе и тиранической власти, которую тело имело над ним: сильным, ярким и одиноким Шведом, так и не научившимся жестокости, так и не захотевшим пройти по жизни красивым мальчиком и звездой бейсбола, выбравшим путь серьезного мужчины, ставящего чужие интересы выше своих собственных, а не большого ребенка, уверенного, что этот огромный, огромный мир создан с единственной целью — доставлять ему удовольствие. Он хотел быть рожденным для большего, чем просто физическое совершенство, как будто человеку недостаточно такого дара. Им владело стремление к тому, что воспринималось высшим призванием, и он, к несчастью, нашел его. Тяжкое бремя чести быть школьным кумиром преследовало его всю жизнь. Да, положение обязывает. Раз ты герой, то веди себя соответственно, не забывайся ни на минуту. Будь скромным, выдержанным, внимательным, чутким. Так это и началось: героико-идеалистические порывы, поиски своего пути, странная, необычная жажда всегда быть оплотом долга и нравственности. И все это из-за войны, из-за порождаемой ею растерянности, из-за того, что спаенная единым чувством община, чьи любимые сыны где-то там далеко стоят лицом к лицу со смертью, так сильно потянулась к этому подростку — сухощавому, мускулистому, строгому мальчику, имевшему особый дар ловить — кто бы и что бы ни бросил рядом с ним. Все это началось для Шведа — а не все ли так начинается? — с абсурдного сочетания случайных элементов.
А закончилось другим абсурдным сочетанием. Бомбой.
Когда мы встретились «У Винсента», он, думаю, столько твердил об успехах троих своих сыновей, потому что считал, что я, разумеется, знаю о взрыве, о его дочке, «римрокской террористке», и, как и многие, осуждаю его, отца. Еще бы, такая сенсация, для него-то уж точно главное событие в жизни; и пусть прошло двадцать семь лет, но разве мог кто-нибудь не знать или забыть эту историю? Поэтому, наверное, он и повторял как заведенный, какие хорошие Крис, Стив и Кент и сколь бесчисленны их достижения на самых мирных поприщах. Возможно, именно об этом он и хотел говорить. «Потрясение, выпавшее на долю дорогих его сердцу людей» — это, конечно же, дочь Сеймура. Случившееся потрясло всю семью. Для
Воспоминания об отце — только предлог. Говорить он хотел о дочери. Насколько он сам понимал это? Понимал. Он все понимал — я и тут ошибался. Непонятливость выказал я. Он знал, что смерть близко, и ужас, который он пережил, за многие годы отчасти изгнал из сознания и отчасти преодолел, настиг его снова и терзал теперь еще больше, чем прежде. Он долго пытался, насколько возможно, запрятать его поглубже: еще раз женился, стал отцом трех замечательных мальчиков. Я был уверен, что в 1985 году, когда я встретил его на стадионе с маленьким Крисом, ужас был полностью побежден. Рухнувший под его тяжестью Швед поднялся: второй брак, вторая попытка жить полной жизнью, направляемой здравым смыслом, должным образом защищенной. Снова вступили в действие общие правила, дающие ориентиры в большом и малом, заградительные барьеры против всего, что не укладывается в голове. Вторая попытка быть обыкновенным любящим мужем и отцом, вновь присягнуть на верность установленным нормам и канонам — основе семейного устроения. У него был дар к этому, помогающий избегать разбросанности, всего необычного и всего предосудительного — того, что трудно оценить и трудно осознать. Но даже Швед, просто созданный для банально-незыблемого здравомыслия, не смог, последовав жестким советам Джерри, отмахнуться от мыслей об этой девочке, проявить стойкость и забыть о родительской ответственности, неистовой любви к потерянному дитяти, следах, ведущих в прошлое, где жила эта девочка, истерически рвущихся из груди слов «мое дитя!». Если бы он только мог растворить ее образ в небытии. Но это было не под силу даже Шведу.
Жизнь заставила его осознать горчайшее — показала, что в ней нет смысла. Человек, усвоивший этот урок, никогда уже больше не будет бездумно счастлив. Счастье ему придется создавать искусственно, да еще и платить за него, все время отгораживаясь и от себя, и от прошлого. Симпатяга, умеющий мягко разрешать конфликты и противоречия, бывший спортсмен-победитель, умный и изобретательный в борьбе с соперником, который честен, вдруг сталкивается с соперником, который нечестен: злом, неискоренимо въевшимся во все дела и поступки, — и это его приканчивает. Наделенный врожденным благородством, запрещавшим ему носить какую-либо личину, он теперь слишком истерзан, чтобы вновь обрести свою безыскусную цельность. Никогда больше он не будет радоваться жизни так безоглядно и открыто, как радовался прежний Швед, которого он, нынешний, изо всех сил изображает перед второй женой и тремя сыновьями, чтобы сберечь
А потом он приблизился к смерти; то, что поддерживало двойную жизнь, потеряло силу, а ужас, наполовину, на две трети, иногда даже на девять десятых утопленный в памяти, вновь обрел интенсивность и поднялся на поверхность сознания; героические усилия по созданию второй семьи и воспитанию чудесных сыновей — все вдруг оказалось напрасным. В последние месяцы жизни ракового больного ужас все разрастается; и все мучительнее мысли о
Да, эта старая история саднила больше, чем прежде, и он подумал: «Если удастся рассказать настоящему писателю…» Но, сумев встретиться со мной, предпочел промолчать. Мои уши были к его услугам, но он раздумал. И был прав. Ко мне это не имело касательства. Что он мог получить от меня? Ничего. Ты идешь к кому-то и думаешь: «Расскажу». Но зачем? Чтобы, как ты надеешься, облегчить душу? Вот почему ты так мерзко чувствуешь себя потом — душу-то ты раскрыл, но если все, о чем ты поведал, действительно ужасно и трагично, тебе становится не лучше, а хуже: обнажение, неизбежное при исповеди, только усугубляет страдание. И Швед понял это. Не простофиля же он какой-нибудь, в самом деле, не стоит его таким представлять. Он сразу понял: ничего встреча со мной ему не даст. Плакать передо мной он не