ни выставляла. Если то, что он мог выносить, для нее было невыносимо, он и помыслить не мог, чтобы сделать не по-ее. Только так, считал Швед, и может вести себя мужчина, особенно такой, как он, — которому так повезло в жизни. С самого начала он гораздо больше огорчался из-за ее неприятностей, чем из-за своих собственных; ее неприятности как будто выбивали у него почву из-под ног; как только он проникался какой-нибудь ее проблемой, он уже не мог сидеть сложа руки и ничего не предпринимать. Полумеры его не удовлетворяли. Ему надо было с головой окунаться в каждое такое дело; добросовестность, вечная его стопроцентная, нехвастливая добросовестность никогда не оставляла его. Ни тогда, когда все трудности наваливались на него разом, ни когда он, по заведенному порядку, делал все, что от него хотели домочадцы, и все, что от него хотела фабрика: быстро разрешал закавыки с поставщиками, справлялся с домогательствами профсоюзов, разбирался с жалобами клиентов, боролся с колебаниями рынка и прочими приходившими из-за рубежа неприятными сюрпризами, уделял сколько требовалось внимания своей любознательной заикающейся дочке, на все имеющей собственную точку зрения жене и вспыльчивому, только формально отошедшему от дел отцу — никогда ему не приходило в голову, что работа с такой безоглядной, беспрерывной самоотдачей есть работа на износ. Ведь не думает же, например, земля, что ей тяжело, — не думал и он, что несет непосильное бремя. Похоже, он не понимал или не хотел даже в минуту усталости признать, что естественная ограниченность его сил не предосудительна и не так уж страшна: ведь он не стосемидесятилетний каменный дом, опирающийся на несокрушимые дубовые балки, а нечто более преходящее и сложно организованное.
Так или иначе, она не дом ненавидела — ее удручали связанные с домом воспоминания, от которых было не отмахнуться и которые, конечно, и его держали в плену.
Первоклассница Мерри расположилась на полу рядом со столом Доун, Доун погружена в бухгалтерские расчеты, а Мерри рисует быка Графа. Девочка подражает маминой сосредоточенности, ей нравится быть прилежной и дисциплинированной. Они с мамой делают общее дело, Мерри ощущает себя его равноправным участником, и она тихо счастлива. В такой Мерри им виделся некий мимолетный набросок ее взрослой ипостаси — вот такой она, наверное, будет, когда вырастет и превратится в их друга и помощника. Особенно травили душу воспоминания о тех моментах, когда они не были теми, кем в девяти из десяти случаев бывают родители, — моральным авторитетом, примером, занудами, вечно твердящими «убери», «поставь на место», «опоздаешь», блюстителями правил и распорядителями дочкиного времени, — а как бы начинали выстраивать все сначала, вне неизбежного напряга между неоспоримой родительской властью и детской неуверенностью и неприспособленностью. О тех моментах передышки в жизни семьи, когда они в полном спокойствии обретали душевный контакт.
Раннее утро: он бреется в ванной, а Доун идет будить Мерри. Самый приятный для него пролог дня — увидеть хотя бы кусочек этого ритуала. Никогда в жизни Мерри не слышала будильника — ее будильником была Доун. Она выходила в коровник еще до шести, но ровно в шесть тридцать оставляла заботы о стаде, возвращалась в дом, поднималась в детскую и, сидя на краешке кровати, приступала к исполнению нежного обряда пробуждения. Начинался он без слов — Доун просто гладила головку спящей Мерри, что могло длиться целых две минуты. Потом она певучим полушепотом просила: «Пора подавать признаки жизни», и Мерри подавала — шевелила мизинчиком. «А еще?» Игра продолжалась. Мерри морщила нос, потом облизывала губы, потом едва слышно вздыхала — и так до тех пор, пока не была готова встать с постели. Эта игра не давала забыть о неизбежности потери: когда-нибудь от Мерри уйдет это состояние полной защищенности, а от Доун — деятельное оберегание того, что, как когда-то казалось, можно полностью взять под свое крыло. Обряд «Пробуждение ребенка» — единственный оставшийся от ее младенчества обряд, который ни Доун, ни Мерри не спешили перерастать, — исполнялся, пока ребенку не стукнуло лет двенадцать.
Как он любил видеть их за каким-нибудь таким делом, какими дочки-матери занимаются вместе. На его отцовский взгляд, одна другую подсвечивает, одна другой добавляет энергии. Вот они, наплескавшись в волнах прибоя, выходят из воды и бегут наперегонки за полотенцами — жена только-только перешагнула точку своего наивысшего физического расцвета, а дочь вот-вот начнет приближение к ней. Рубеж в циклическом движении жизни; много позже он думал, что, заметив его, он, кажется, охватил своим пониманием всю женскую природу. Мерри, проявляющая все больше любопытства к атрибутам женственности, примеряющая перед зеркалом мамины украшения, а мама рядом, помогает ей «навести марафет». Мерри говорит с Доун о том, что боится остаться одна, потому что подружки объединились против нее, что дети ее вообще сторонятся. В подобные сокровенные моменты, исключавшие его присутствие (дочь доверяется матери, Доун и Мерри составляют единое эмоциональное целое, они одна в другой, как русские матрешки), он острее всего чувствует, что Мерри — это не уменьшенный слепок с Доун или с него, а маленькое самостоятельное существо, некая их вариация, похожая на них, но обновленная и наделенная своими собственными отчетливыми признаками — и бесконечно родная.
Не дом ненавидела Доун — ей невыносимо было сознавать, что сам побудительный мотив, сама необходимость иметь дом (заправлять постели, накрывать на стол, гладить занавески, организовывать праздники, намечать дела на неделю и распределять свои силы) разлетелась на куски вместе с магазином Хэмлина; густая наполненность ее дней, плавная регулярность, определявшая течение их жизни, осталась в ее душе лишь иллюзией, неправдоподобной, недостижимой фантазией — насмешкой, в сущности, ибо для любой другой олд-римрокской семьи она была реальностью. Об этом ему говорили не только бесчисленные воспоминания — в верхнем ящике его офисного стола у него всегда под рукой лежал десятилетней давности экземпляр «Денвиль-Рэндольф курьер», где на первой странице была статья о Доун и ее бизнесе. Она согласилась дать интервью только при условии, что журналист ни словом не обмолвится о ее титуле «Мисс Нью-Джерси-1949». Журналист обещал, и статья появилась под шапкой «Олд-римрокская жительница считает, что ей повезло, потому что она любит свое дело». И каждый раз, как он брал статью в руки, ее заключительные строки, при всей их безыскусности, пробуждали в нем чувство гордости за жену: «„Это счастье — заниматься любимым делом и добиваться в нем успеха“, — говорит миссис Лейвоу».
Статья в «Курьере» свидетельствует как раз о том, как сильно она когда-то любила дом и всю их жизнь. На фотографии она стоит перед камином, на котором выстроены в ряд оловянные блюда; пальцы прижатых к груди изящных рук красиво переплетены; белый свитер с высоким воротом, кремовый жакет, прическа «под пажа» — вид несколько простенький, но милый; под фотографией написано: «Миссис Лейвоу, бывшая „Мисс Нью-Джерси-1949“, с удовольствием живет в доме, которому 170 лет, олицетворяющем, как она говорит, ценности ее семьи». Когда Доун в ярости позвонила в газету, журналист ответил, что не нарушил слова и в тексте конкурс красоты не упоминается, это редактор втиснул «Мисс Нью-Джерси» в подпись под снимком.
Нет, она не ненавидела дом, конечно, нет; и, во всяком случае, это не имело значения. Важно было одно — чтобы она оправилась от потрясения, пришла в себя; подумаешь — пару раз неловко высказалась на людях. Главное — она уже чувствовала себя лучше. Наверное, ему было немножко не по себе оттого, что к своему исцелению она шла путем такой самонастройки, в которой он лично не чувствовал регенерирующей силы и которая не вызывала у него чистосердечного одобрения — даже казалась немного обидной. Он не смог бы никому сказать — а тем более убедить самого себя, — что сейчас ему ненавистно то, что он когда- то любил…
Опять он за свое. Но он не мог с собой ничего поделать. Ему вспомнилось, как семилетняя Мерри пекла печенье с шоколадной стружкой, обычно две дюжины штук, и при этом объедалась сырым тестом; еще и через неделю они повсюду находили шматки теста, даже на холодильнике, — так разве можно ненавидеть