связи с попытками написать биографию отца. Я решил не затрагивать этой темы, но невольно гадал, почему же он сам ее не затрагивает и почему захотел затронуть в своем письме. Единственное, что приходило на ум — теперь, когда я получил представление о его жизни, не слишком богатой контрастами и не слишком отягощенной противоречиями, — заключалось в предположении, что и желание написать, и содержание письма связаны с перенесенной им операцией, с тем новым и необычным, что вызвало это хирургическое вмешательство, с неожиданными эмоциями, нахлынувшими на него в связи с этим. Пожалуй, думал я, на склоне лет Швед Лейвоу наконец понял, что такое быть не пышущим здоровьем, а больным, не сильным, а немощным; что такое лишиться физической привлекательности, стыдиться своего тела, испытывать унижение, горечь, близость конца и спрашивать себя: «За что?» Неожиданно преданный своим великолепным телом, всегда дарившим уверенность и ощущение превосходства над окружающими, он мгновенно потерял равновесие и ухватился за меня как за человека, который поможет установить контакт с покойным отцом и встать под защиту его могучего духа. На короткое время нервы у него ослабели, и он, насколько я мог судить, всю жизнь стремившийся к полной закрытости, превратился вдруг в раздираемое сомнениями слабое существо, остро нуждающееся в ободрении. Смерть вклинилась в сладкий сон его жизни (как уже дважды за последние десять лет вторгалась в мой), и все то, что волнует людей нашего возраста, начало волновать и его.
Теперь ему, скорее, не хотелось вспоминать о чувстве бренности, испытанном на больничной кровати и сделавшем некие неизбежности столь же реальными, как обстоятельства жизни его семьи, не хотелось вспоминать тень, ледяное дыхание которой проникло сквозь пласты его благополучия. И все-таки он пришел на запланированный обед. Означало ли это, что страхи еще не вытеснены, защитные механизмы не вошли в должный тонус и надобность в поддержке сохраняется? Или небрежный тон и легкая болтовня о том, что недавно было настолько мучительным, помогают ему изжить остатки перенесенного страха? Чем больше я думал об этом якобы простодушном миляге, который — само воплощение искренности — лакомился, сидя напротив меня, своим
Номер моего телефона ему был указан. Если подстерегающая смерть больше не нарушает течения его жизни, почему он не позвонил мне, не отменил нашу встречу? Если все снова вернулось на круги своя и он опять полон той светоносной энергии, что всегда позволяла ему добиваться всего, что хочет, то зачем ему я? Нет, подумалось мне, в письме не вся правда — будь это так, он не пришел бы. Частичка лихорадочной потребности каких-то перемен осталась. Что-то, настигшее его в больнице, все еще при нем. Бездумная жизнь уже не удовлетворяет. Он хочет что-то осмыслить. За этим и пришел ко мне: осмыслить, чтобы не забылось. Ведь если не осмыслишь, то оно забудется. Но что это?
Может, он просто счастливчик? Бывают на свете счастливчики. Почему бы им и не быть? А все эти разноречивые догадки о мотивах действий Шведа, возможно, всего лишь писательская одержимость, желание наделить Шведа Лейвоу логической схемой, похожей на ту, какой Лев Толстой наделил своего Ивана Ильича, презрительно рассмотренного им под микроскопом в жестоком рассказе, бесстрастно анатомирующим понятие «обыкновенный человек». Иван Ильич служит по судебному ведомству, занимает хорошее место и ведет жизнь «приличную и одобряемую в обществе», а на смертном одре, в агонии, в липком страхе, подсознательно понимает, что «может быть, жил совсем не так, как надо жить». Жизнь Ивана Ильича, пишет Толстой, в самом начале высказывая свое суждение об этом председателе суда, со своим домом в Петербурге, жалованьем в три тысячи рублей в месяц и друзьями, занимающими достойное положение в обществе,
— Джерри не голубой? — неожиданно спросил я.
— Мой брат? — рассмеялся Швед. — Шутишь?
Это, пожалуй, и было шуткой, а спросил я с отчаяния, чтобы как-то разбавить скуку. Однако засевшая в голове фраза из его письма, в которой, говоря об отце, он писал «какое глубокое горе приносили ему несчастья, выпавшие на долю тех, кого он любил», заставляла снова и снова гадать, к чему же она относится, и неожиданно вытащила на свет воспоминание о величайшем конфузе, пережитом Джерри при попытке завоевать самую серенькую девочку из класса, которую можно было, наверное, склонить к поцелуйчикам и без всяких на то усилий.
В подарок ко Дню святого Валентина Джерри соорудил ей шубку из хомячков, сшив изогнутой швейной иглой, позаимствованной на отцовской фабрике, где все это и пришло ему в голову, — сто семьдесят пять высушенных на солнце шкурок. Кто-то пожертвовал биологическому кабинету триста хомячков для опытов, и Джерри, проявив хитроумную изобретательность, раздобыл их у ребят, занимавшихся биологией. Пользуясь репутацией талантливого чудика, он сумел убедить их, что хомяки совершенно необходимы для проводимого у него дома «сложного научного эксперимента». Далее, тоже хитростью, выяснив все размеры своей девчонки, он сделал выкройку и, выветрив (вернее, решив, что выветрил) запах из шкурок, некоторое время прожаривавшихся на залитой солнцем крыше гаража, тщательно сшил их и посадил на подкладку из белого шелка, использовав для этого материал белого парашюта — бракованного парашюта, присланного ему братом с военно-воздушной базы в Черри-Пойнт, Северная Каролина, где спортсмены с Пэррис-Айленд выиграли заключительную игру сезона, а значит, и всеармейский чемпионат среди подразделений морской пехоты. Единственный, кому Джерри поведал о шубе, был я, его неизменно проигрывавший ему партнер по пинг-понгу. Послать подарок он собирался, обернув его шелковой бумагой, перевязав бархатной лентой и вложив в коробку от Бамбергера, в которой когда-то прислали из магазина шубку для матери. Однако выяснилось, что готовая шуба такая жесткая, что ни сложить, ни засунуть ее в коробку невозможно. Из-за того, что шкурки сушили по-идиотски, как объяснил потом Лейвоу-отец.
Сидя напротив Шведа в ресторане Винсента, я вдруг отчетливо вспомнил эту колом стоящую в подвале штуковину с торчащими в разные стороны рукавами. Сегодня она огребла бы, наверное, кучу призов в музее Уитни, но в 1949 году, в Ньюарке, у нас с Джерри была только одна задача: напрячь мозги и сообразить, как все же засунуть ее в коробку. Джерри считал коробку необходимой. Ведь получив ее, эта девчонка подумает, что там действительно дорогая шуба от Бамбергера. Мне же было не отвязаться от мысли, что же она подумает, когда обнаружит, что это не так, и о том, нужно ли было так тяжко трудиться, чтобы привлечь внимание толстой девчонки с прыщами, которую никто и никогда не звал на свидание. И все же я действовал заодно с Джерри, потому что его ураганный темперамент либо отбрасывал тебя прочь, либо полностью подчинял себе и потому что он был братом Шведа Лейвоу, а мы были в доме Шведа, и вокруг были его бесчисленные победные трофеи. В конечном счете Джерри распорол шубу и заново соединил шкурки так, чтобы шов оказался на груди, то есть в том месте, где шубу можно сложить и затиснуть в коробку. Я помогал ему, и мы словно сооружали доспехи. Поверх шубы он положил сердце, вырезанное из картона, и написал на нем свое имя готическими буквами. Коробку отнесли на почту и отправили. На превращение дерзкой мечты в нелепейшую реальность ушло три месяца. В масштабе человеческой жизни не так
Открыв коробку, она вскрикнула. «Едва не упала в обморок», — рассказывали подружки. Отец Джерри тоже едва не упал в обморок: «Вот, значит, что ты сделал с парашютом, который прислал тебе брат?! Изрезал его! Изрезал свой парашют!» Джерри был слишком раздавлен и не мог объяснить, что в основе поступка было желание, чтобы девочка пала к нему на грудь и прильнула к его губам, как Дана Тернер приникает к губам Кларка Гейбла.
Выволочка, устроенная отцом Джерри за варварское высушивание шкурок на полуденном солнце, происходила в моем присутствии. «Для обработки шкур есть правила. Да, правила! И по правилам надо