очернить и других друзей в странной и обманчивой надежде, что, оставшись почти что наедине с ней, Пастернак к ней приблизится. Происходило обратное.
Не могу, однако, к ее козням отнести ссору с Ливановым. У этого были другие причины. Пастернак говорил о Ливанове раздраженно. Их прежние отношения он язвительно определял как “возведение в гении (друг друга) на коньячной основе”.
В феврале на дне рождения – юбилейном, семидесятилетнем – было очень мало гостей, разительная перемена по сравнению с предыдущими приемами, на которых я не раз присутствовал и где число приглашенных было куда большее.
tranger” (“Постороннего”), сравнивая “сухую” манеру изложения с прозой Сологуба, его интерес к Камю поубавился.JЯ незадолго до того прочитал “La chute” (“Падение”) Камю и заговорил о его явной связи с Достоевским. Борис Леонидович откликнулся на это сочувственно. Но мне показалось, что по сравнению с тем временем, когда он впервые пересказывал нам “L’
Леня, увлекшийся музыкой, как бы повторял путь отца, который стал подумывать о возвращении к музыке уже после окончания университетского курса философии. Лёне нравился ранний Скрябин, и во время одной из встреч в Лаврушинском он принес нам запись (на какой-то для того времени продвинутой акустической машине), чтобы мы послушали. Борис Леонидович вежливо послушал немного и сказал мне, что сейчас эта музыка на него гораздо меньше действует. Понизив голос, он как бы по секрету стал рассказывать о времени юности Скрябина, когда эти первые вещи рождались в годы молодых увлечений композитора – “кажется, были и падшие женщины”. Та атмосфера напряженного творчества вперемешку с высокими мыслями и развратом, которая передана в “Повести” Пастернака, вероятно, им бессознательно (или в какой-то мере осознанно) связывалась с этим началом скрябинских достижений, которым он, как я думаю, был многим обязан. Не восходит ли вся его подлинная, а временами и деланная тяга к сверхчеловечности к тем урокам постницшеанской морали, которые от молодого еще Скрябина Пастернак получил в отрочестве, прислушиваясь на прогулках к его спорам с отцом – Леонидом Осиповичем? По мере того как Пастернак все больше отодвигался от своей юности, для него все меньше значил Скрябин (особенно ранний) и увлечение им (не началось ли это отторжение совсем рано – молодого Пастернака нет среди присутствовавших на похоронах композитора, и в письмах с Урала он вдруг задает вопрос о похоронах Скрябина, как если бы он о них ничего не знал).
В начале весны 1960 года Пастернак казался оживленным, расточал дамам комплименты, все говорил, что “работа закипит”. Мой отец работал над новой книгой, Борис Леонидович обещал устроить “чтение наперегонки” с ним.
Он надеялся, что освободится к апрелю от срочных дел (ему хотелось дописать пьесу). И. Д. Рожанский просил разрешения приехать записать чтение стихов Пастернаком на свой отличный (по тем временам) магнитофон. Пастернак, помнивший о его подарке (коллаж из иностранных оттисков времени Нобелевской премии), охотно согласился, однако просил повременить. Но Рожанскому так и не довелось записать его чтение.
Телефоном Пастернак не обзавелся. Иногда он, если я был срочно нужен, посылал мне записку (чаще всего с Леней).
24 апреля 1960 года (немногим больше месяца оставалось до его смерти, о которой в то утро никто из нас – кроме него самого – не подозревал) я получил от него записку, написанную карандашом. Привожу ее полностью: “
Я тут же к нему пошел. Когда я поднялся в его рабочую комнату на втором этаже, я увидел, что он лежит одетый на постели (кровать или диван появились вместе с другими предметами мебели незадолго до того в этом кабинете, прежде бывшем полупустым). Он сказал мне, что тяжело болен, что стал чувствовать сильные боли давно, но никому в этом не сознавался. Он боялся, что тогда позовут врачей и уложат его и не дадут дописать пьесу “Слепая красавица”. Он не успел написать ее всю. Но кончил первое действие и теперь не уверен, что сможет продолжить. Он отдал мне беловую рукопись этой части пьесы, просил меня прочесть ее, сказать ему, что я о ней думаю, и отдать ее Ольге Всеволодовне для перепечатки (я передал ей пьесу, встретившись для этого с ней вечером того же дня в Переделкине).
Дальше он продолжал, что из-за спешки с пьесой откладывал давно задуманный разговор со мной. Но теперь уже дальше откладывать некуда. Он хорошо сознавал, что умирает, и отмахнулся от моих утешительных сомнений.
В тот день уже не прежним зычным, а слабеющим и прерывающимся голосом он торопился сбивчиво пересказать мне давно им обдуманное содержание этого не состоявшегося вовремя (до его болезни, теперь ему мешавшей) разговора. Он говорил о том, что ему только недавно стало ясно, насколько то, как он занимается искусством, связано с наукой нашего века. Из предыдущих коротких бесед с ним на эту тему я знаю, что в этой мысли его укрепила понравившаяся ему (в отличие от многих других отзывов о “Докторе Живаго”, к которым он относился насмешливо) статья Франка о реализме четырех измерений, где писательская манера Пастернака характеризовалась сопоставлением с идеями новейшей физики. На языке нынешнего знания это можно назвать вероятностной картиной мира, о ней думал Бор, вводя свой принцип дополнительности, или неопределенности.
В том последнем большом разговоре он как бы излагал мне свое философское завещание, возвращался к своему давнему интересу к истории науки (поры его студенческих занятий в Марбурге). С присущей ему интуицией он говорил о своих прежних занятиях Лейбницем, в котором теперь многие видят предтечу современной науки. Он говорил о бесконечно малых величинах и пределах, об аналогиях знанию нашего времени, которые ему открылись в искусстве. Он сказал: “Я только теперь понял, что я здесь как дома, как в лесу – в науке своего времени”. То, в какой степени сходные мысли у него продолжались вплоть до последних месцев жизни, можно видеть из письма к Пруайяр1, где, как и в передаваемом мной последнем теоретическом разговоре со мной, он говорил о сходстве своего подхода в искусстве с тем, что им угадывается в современных точных науках. Пытаясь позже проявить для себя смысл этого разговора, я перечитывал то, как в “Людях и положениях” Пастернак перелагает оставшееся для него неизменным понимание искусства как “безумия без безумного”, о чем он говорил еще в своем юношеском докладе “Символизм и бессмертие”.
Отвлекаясь от себя как личности, писатель с предельной точностью передает свои субъективные состояния, свою степень смещения восприятия, становящуюся частью субъективности общеродовой – человеческой. Суть нового антропного принципа в физике состоит в том, что Вселенная неотделима от наблюдателя с самого своего начала – еще до того времени, когда в ней (по словам Священного Писания и современных астрофизиков) после ее возникновения зажегся свет. Этот наблюдатель еще не возник, но Вселенная была устроена так, чтобы сделать возможным его появление. Взаимодействие прибора и предмета, им исследуемого, наблюдателя и наблюдаемого было предметом постоянных раздумий Пастернака. К своей любимой мысли о временности и смертности знака и бессмертии значения он вернулся перед самой свой смертью.
В этом последнем долгом разговоре Пастернак сказал, что дальше он будет лежать и связь с Ольгой Всеволодовной хотел бы поддерживать записками. Он просил меня передавать их. Первый раз я, чтобы отдать на перепечатку рукопись пьесы, встретился с Ольгой Всеволодовной где-то на переделкинской дорожке.
Несколько раз я носил Пастернаку ее записки и приносил обратно его письма. Пастернак лежал внизу в комнате у крыльца. Ему становилось все хуже. Тем не менее он подробно расспрашивал меня о домашних делах (в это время умирал муж моей сестры художник Давид Дубинский, к которому – как, впрочем, к большинству членов нашего большого семейства – Пастернак благоволил). Он подробно пересказывал мне предполагаемый сюжет пьесы. Должен покаяться – бледность его лица, трудность, с котоой он произносил по-прежнему длинные предложения, – все настолько меня подавляло, что у меня не получалось запомнить подробности хода действия пьесы.
Пастернак решительно мне сказал, что не хочет видеть Ольгу Всеволодовну и будет передавать ей записки через меня и Костю Богатырева. При этом он добавил, что хотел бы, чтобы все его гонорары за публикации “Доктора Живаго” принадлежали Ольге Всеволодовне. Эту свою волю позднее он сообщил и