прогулках по городу. Она полагала, что ему лучше не быть слишком на виду и старалась увести его с главной улицы на боковые. Быть может, этим более или менее случайным обстоятельством объясняется то, что в этот приезд, в отличие от нескольких предыдущих, Пастернак увидел и такие укромные уголки города, которые раньше от него скрывались.
В середине марта 1959 года, придя, как обычно, на дачу Пастернака, я увидел нечто новое – у входа (черного, через кухню, которым все приезжие обычно пользовались; парадный, тот, что вел прямо к лестнице наверх, был для близких) висело два объявления, написанные рукой Бориса Леонидовича. Одно было по-русски, другое – по-английски. В них Пастернак объяснял самым решительным образом, что никого не принимает.
Вскоре я узнал (не от самого Бориса Леонидовича, с ним на эту тему я не говорил), что 14 марта его вызывал Генеральный прокурор Руденко и пригрозил судебным преследованием за государственную измену в случае, если его общение с иностранцами продолжится в прежнем духе (гнев властей был вызван в особенности публикацией стихотворения “Нобелевская премия” – того самого, которое счел возможным пародировать Набоков, одержимый завистью к Нобелевской премии Пастернака).
Запрет часто нарушали. Вскоре после того как я эти объявления увидел, ко мне на дачу пришел молодой (тогда шведский – до переезда в Америку) профессор Хенрик Бирнбаум, с которым я подружился во время поездки в Осло на конгресс лингвистов за два года до того. Перед тем как прийти ко мне, Бирнбаум зашел к Пастернаку. Они довольно долго разговаривали (Бирнбаум потом напечатал свои воспоминания об этой беседе). Когда в конце разговора Хенрик упомянул, что идет ко мне, Пастернак рассказал ему о наших дружеских отношениях.
Хотя внешне жизнь Пастернака не изменилась, особенно после его вызова к Руденко, все же какую-то перемену в настроении можно было почувствовать. Пастернак никогда не приуменьшал (тогда казалось, что и преувеличивал) степень реальной опасности, нависшей над ним и Ивинской (после его смерти мы убедились, насколько реальной была угроза).
69
Когда в России в газетах шла травля Пастернака, поклонник его творчества и наш друг И. Д. Рожанский, по характеру административной должности в Президиуме Академии наук имевший доступ к иностранной прессе, приготовил для Бориса Леонидовича огромный коллаж всевозможных откликов на разных языках на события вокруг “Доктора Живаго”. Я ему передал этот своеобразный архивный подарок. Пастернак реагировал главным образом на масштабы проделанной Иваном Дмитриевичем работы.
Не думаю, что он подробно читал газетные статьи. Но когда Назым Хикмет, почти тайно (как иностранный коммунист в изгнании) в Переделкине (где его поселили на одной из дач) навестив Пастернака, принес ему греческие газеты или журналы, он их хотя бы просмотрел. Меня он по этому поводу спрашивал, как передается “в” в новогреческой орфографии – значит, его заинтересовала транскрипция имени героя романа. Он сказал мне, что его знание новогреческого получено из вывесок на этом языке, которые ему попадались в Крыму.
Постепенно стали приходить отклики на “Доктора Живаго”. Некоторые из доходивших до Пастернака разборов романа забавляли его полным несоответствием его замыслу. Особенно не имеющими никакого отношения к делу он считал многочисленные попытки символического толкования многих подробностей, в частности имен, упоминаемых в “Докторе Живаго”.
Давясь от смеха, он во время прогулки по переделкинской дорожке возле своей дачи пересказывал статьи, где обсуждалось противопоставление жизни и смерти в “Докторе Живаго”. Смерть проницательный критик усмотрел в фамилии Моро в упомянутом в романе названии фирмы “Моро и Ветчинкин”. Вторая из этих фамилий, как и фамилия самого доктора – главного героя романа, оказывались воплощениями жизни. Евгения Владимировна мне говорила, что нашла фамилию
Бессмысленные интерпретации Пастернак видел и во многих других работах о романе. Исключение он делал для статьи Франка, сопоставлявшей пастернаковское видение мира с философией современной физики. Эту тему Пастернак несколько раз развивал позднее в разговорах со мной.
Летом 1959 года (вероятно, ближе к концу августа) я застал его днем (кажется, улыбающегося) возле кустарников, росших у дачи, разговаривающим с сыном Женей, который в то лето с семьей жил в Переделкине. Пастернак заговорил о том, чем сделанное им в искусстве отличается от классики и чем в то же время, по его мнению, напоминает направление науки XX века (здесь он упомянул и статью Франка).
Он говорил о том, что манера письма, которой он вместе с другими писателями, художниками и учеными своего времени следовал, не нацелена на передачу мира или его частей. Они как бы скрыты занавесом. И мы пытаемся передать не предметы как таковые, от нас скрытые, а колыхание этого занавеса. Занавес шевелится, и по его движению мы угадываем, что вызывает это движение. Это и есть особенность науки и искусства (в том числе и литературы) нашего века по сравнению с предшествующими. Вспоминая потом этот разговор с Пастернаком, я думал о том, что этот его образ отчасти напоминает уподобление пещере у Платона: сидящие в пещере видят только тени, отбрасывемые теми предметами, которые движутся за ее пределами.
К подобной характеристике своего искусства в разговорах последнего года жизни Пастернак обращался не раз. Продолжая образы, возникшие или переданные им во время разговора на моем дне рождения 21 августа 1959 года, Пастернак пишет в письме Стивену Спендеру на следующий день: “Я бы представил себе „метафорически“, что видел природу и вселенную не как картину, неподвижно висящую на стене, но как расписанный холщевый тент или занавес в воздухе, непрерывно колышащийся и раздуваемый каким-то невещественным, неведомым и непознаваемым ветром”.1
На иждевении у Бориса Леонидовича всегда было несколько человек, и многим еще он хотел помочь деньгами. Переводы были нужны для жизни и для этой постоянной обязанности, взятой им на себя. После Нобелевской премии возможности получения переводческой работы и заработка стали иссякать. Одно время он собирался переводить ибсеновского “Пер Гюнта”. Он как бы советовался со мной об этом проекте. Я загорелся, мне казалось, что просторечность языка и музыка пьесы Ибсена (которую мне за год до того довелось слушать в Народном театре в летнем парке в Осло) Пастернаку должны удаться. У него не было хорошего норвежского словаря, я пытался достать. Но тут оказалось, что перевод ему не будет заказан.
Осенью 1958 года мы познакомились и вскоре подружились с Николаем Михайловичем Любимовым. Он вызвался договориться о том, чтобы Пастернак получил заказ на перевод одной из пьес Кальдерона для однотомника, который он тогда составлял. Условившись предварительно с Борисом Леонидовичем, я привел Любимова, приехавшего как-то в воскресенье к нам в гости, на дачу к Пастернаку. Тот сидел с сильно выпившим Ливановым на террасе, разговаривали после обеда. О переводе Кальдерона договорились сразу же. Через некоторое время Борис Леонидович говорил мне с удивлением: “Говорят, что Любимов остался недоволен, сказал, будто у меня неделовая обстановка (мне кажется, что это опять было со слов Ольги Всеволодовны или в ее передаче. –
Вскоре Пастернак начал рассказывать о будущей пьесе “Слепая красавица”. Его занимал характер крестьян, их глубинный анархизм – “в них нет никакого холопства!” (он повторял, слегка изменив ее, формулировку из своих старых стихов – “В них не было следов холопства”), их неугнетенность, сказывающаяся в поговорках.
Пастернак не раз говорил, что “не разделяет нелюбви к театру”, тогда распространявшейся. Напротив,