время. Когда я к нему пришел, он сказал, что текст составлен неплохо. Он только его отредактировал и вставил некоторые фразы. В том числе: “Я связан с Россией рожденим, жизнью и работой и не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее”. Я взял измененный и подписанный им текст и передал его дожидавшейся меня Ире (ей на дачу заходить не полагалось, это была сфера влияния Зинаиды Николаевны). Она увезла письмо в Москву (оно было напечатано в газетах на следующий день).
Но через несколько дней оказалось, что нужно еще одно письмо.1 Для его составления Ольга Всеволодовна, договорившись с моей мамой, приезжала 4 ноября к нам на дачу. В составлении этого письма я никакого участия не принимал (оно было напечатано 5 ноября).
В это время Ольга Всеволодовна (все время продолжавшая переговоры с Поликарповым и другими советскими чиновниками) добивалась, чтобы Борис Леонидович сам приехал в Москву. Он мне сказал, что от него хотят пресс-конференции: “Мне нужно быть в Москве живым или мертвым”. Ему очень не хотелось ехать и тем более выступать. Наконец он сказал мне с облегчением, что “никакой пресс-конференции не будет”. Тут он мог ссылаться и на повязку, которая в эти дни была у него на руке. Мне казалось, что повязка имеет символическое значение: “Отвяжитесь!”. Борис Леонидович говорил, что устал от всего.
Ольга Всеволодовна считала, что опасность еще не миновала, и просила в это время нас с Ирой еще раз срочно съездить к Пастернаку. Мы отправились уже поздним вечером. Но когда мы приехали и Ира без меня встретилась с Борисом Леонидовичем, он сказал ей, что его письмо (второе) уже передают по радио. Он не понял, зачем мы приехали. Он считал, что больше ничего делать не нужно. Мы собрались обратно в Москву. По дороге на станцию нас догнал повеселевший и довольный переменой к лучшему Пастернак. Он стал рассуждать о греческом языке: как замечательно, что слово “kalТj” обозначает и красоту, и нравственные достоинства и совершенства.
Несколько дней спустя Пастернак среди дня зашел к нам и недолго посидел вместе со всеми. За столом он упомянул о том, что письмо писал я. Ему не хотелось делать тайны из того, что не он – его автор.
В те дни и недели я нередко бывал у Ольги Всеволодовны, часто мне звонившей и сообщавшей (сама или через Иру) о том, что происходит с Борисом Леонидовичем и с ней (она считала, что угрозы, направленные против нее, и к нему относятся). Заговорив со мной об Ивинской, Пастернак заметил: “ То, что мне сладко, вам может быть приторно”.
В какую-то встречу с Ирой я, откровенно подражая стилю пастернаковских как бы смешных рассказов о самом себе, рассказал ей, что в университете меня начали преследовать за дружбу с Пастернаком. Ему я об этом не говорил, но Ольга Всеволодовна или Ира пересказали мой смешной рассказ о разговорах ни больше ни меньше как с инструктором ЦК – моим однофамильцем. Борис Леонидович, посмеиваясь по поводу моего шуточного рассказа, сказал мне при встрече, что все это знает.
Когда дело дошло до решения Ученого совета об увольнении меня из университета, Пастернаку об этом сообщила моя мама, очень близко всю эту историю принимавшая к сердцу. Хотя я не обсуждал с ней тогда этот ее разговор с Борисом Леонидовичем, я склонен думать, что она прямо или намеком дала ему понять, что хотела бы, чтобы он за меня заступился. Он позвонил мне с дачи в Москву взволнованный – спросить, насколько все это серьезно. Я постарался его успокоить (это было в декабре – приказ о моем увольнении еще не был подписан, ректор, математик И. Г. Петровский, от этого уклонялся, я был уволен, когда он числился больным, и приказ подписал заменявший его проректор). Больше к этой теме Пастернак не возвращался.
Иной раз Борис Леонидович неожиданно начинал отшучиваться, когда речь заходила о гонениях на него и хуле на него и тех, кто издал роман. Как-то он заметил, что наши власти охотно бы “сварили издателя в дегте”.
Еще в сороковые годы я услышал от Пастернака, что он с юности родителями был приучен к ежедневному труду и никогда ни дня не пропускал без работы. Это могло бы показаться преувеличением, если бы мне много раз не пришлось потом наблюдать поразительную его самодисциплину. Это всех изумляло в дни после присуждения Нобелевской премии. Газеты были полны самых разнузданных проклятий, весь мир говорил о нем. Происходившее, о котором, не читая газет, он узнавал от близких, его очень задевало, особенно поведение писателей. Но он с утра садился за работу и в те дни за очень короткий срок закончил перевод пьесы Словацкого.
Только много позже Пастернак признавался, что испытывал и разделявшееся нами всеми беспокойство и даже страх. По прошествии нескольких месяцев он как-то вспомнил в разговоре со мной о том недавнем времени, “когда мы встречались на дороге, рискуя жизнью”.
68
Ольга Всеволодовна передала мне написанную под диктовку Бориса Леонидовича страничку, где перечислено то, что ему может понадобиться для задуманной им новой работы: материалы, по которым были написаны “Песни западных славян” – “народные свободные предания в их неукротимости” (Ольга Всеволодовна этот оборот Пастернака поставила в кавычки, сопроводив последнее слово восклицательным знаком – видимо, здесь не приходится сомневаться, что она передала его дословно).
Судя по этой записке, Пастернак хотел получить собрание поэзии славян в издании Гербеля1 и работу Спасовича (Ольга Всеволодовна не знала фамилии и путалась в этом месте) по истории эпоса2, а также Ягича.3
Стопку книг по истории славянского эпоса, которые смог достать, я принес Борису Леонидовичу на дачу. Он поблагодарил, сказав, что вернется к этому замыслу как только кончит самые срочные работы (переводы, должно быть). Книги он уложил в шкафчик, появившийся в кабинете у входа в него вместе с другой мебелью для хранения книг и писем, наводнивших дом после присуждения премии. Эти книги он мне не возвращал, и они пролежали в шкафчике до последних его дней; не думаю, что он забыл о них – скорее всего, еще рассчитывал вернуться к своим “песням славян”.
Зимой, месяца через два после конца преследований, Пастернак заговорил о своем взгляде на происшедшее.
“А ведь главное – Россия и социализм”. Два эти понятия в очень отвлеченном их понимании для Пастернака всегда были значимы.
Но продолжение было совсем не отвлеченным. Он как бы начал играть образами и увлекся этим: “Береза у меня – подушка”. Что-то сказал о “наших леших”. Почти банальные темы здешней природы пошли преображаться в его духе. Он улыбался сам своим сравнениям, из него сыпавшимся.
Это был разговор наедине, игра не относилась к аудитории. Но самому себе – и мне как присутствующему при разговоре – он пояснял, что для него значило остаться здесь, в этом лесу, возле которого все это говорилось. Дальше он заговорил о плохом, что делают “наши”, – демонстрации “здесь” (тогда у посольств). “Но и там…” – суждения о всемирном равновесии плохого остались в том разговоре без продолжения.
В двадцатых числах февраля 1959 года мне позвонила Ольга Всеволодовна. Она сказала, что Пастернаку “посоветовали” уехать из Москвы в Грузию на то время, что в ней будет английский премьер- министр, по-видимому, заранее высказавший пожелание увидеться с Борисом Леонидовичем. На это же время Ольга Всеволодовна собралась тоже уехать из Москвы к близким ей людям. Она просила меня проведывать Иру (что я сделал, зайдя к ней раза два – мне она рассказывала о письмах Пастернака Ивинской, где он говорит о своем движении по роману Пруста к концу, его поразившему). Зайдя к Ире прямо после возвращения ее матери, я увидел Ольгу Всеволодовну, очень веселую, жизнерадостно рассказывавшую свои впечатления о Ленинграде, где она гостила. Мне эта оживленность показалась чрезмерной (может быть, я был неправ, и это веселье не было наигранным-невсамделишним?).
Когда Пастернак приехал из Грузии, он делился замыслами исторического романа. В нем должны были наложиться друг на друга разные эпохи. Героями романа должны были стать археологи.
О поездке я услышал позже с восторгом от художника Ладо Гудиашвили и его жены; их дочь Чукуртма (лет 17 от роду) была особенно восхищена Пастернаком (кажется, приязнь была взаимной). Дочка расстрелянного друга Бориса Леонидовича Тициана Табидзе и его жены Нины, оставшейся ближайшим человеком к Пастернакам и ставшей как бы членом их семьи, сопровождала Пастернака в его долгих