дурацком аэроплане! Ах, нельзя мне было посылать их за Селдоном! Где твой брат? Где твой отец? — И, казалось мне, она хочет спросить и кое о чем другом: «Где нормальное и осмысленное существование, где наша замечательная, наша ни с чем не сравнимая жизнь вчетвером?» — Мы даже не знаем, где они сейчас, — продолжила она таким голосом, словно это она сама потерялась, а вовсе не муж со старшим сыном. — Послать их в такое время?.. Где была у меня голова? Послать их через всю страну… когда кругом…
Сделав над собой усилие, она не договорила, но смысл высказывания был ясен: когда кругом гои убивают евреев прямо на улице.
Мне не оставалось ничего другого, кроме как дождаться, пока она не наплачется всласть, — а это означало, что мое отношение к ней претерпевает поразительную метаморфозу: я начинаю относиться к ней как к равной, как к точно такому же человеческому существу, как я. Но я был слишком напуган этим открытием и слишком мал, чтобы осознать: именно такие узы прочнее любых других.
— Как я могла прогнать ее? О господи, дорогой, что бы, ах, что бы сказала, увидев такое, твоя бабушка?
Раскаяние, вполне предсказуемо, оказалось формой, которую приняло ее отчаяние; исступленное и безжалостное самобичевание как подневольный выбор; как будто во времена, столь причудливые, как тогдашние, имеются правый путь и неправый путь, очевидные для всех, кроме тебя; как будто святая простота, разоблаченная именно в качестве простоты, перестает от этого быть святой. И все же она винила себя в ошибочных суждениях и решениях, которые — в отсутствие сколько-нибудь разумного объяснения происходящего — не только были естественны, но и напрямую восходили к естественным душевным порывам, ставить которые под сомнение у нее не было ни малейшей причины. Хуже всего была ее твердая убежденность в том, что она совершила катастрофическую ошибку, хотя, не поддайся она эмоциям, повод для угрызений совести оказался бы ничуть не меньшим. И мальчику, который наблюдал за тем, как терзается его мать в столь мучительно запутанной ситуации (и сам при этом трясся от страха), открылось, что нельзя сделать ничего хорошего так, чтобы оно не обернулось и чем-нибудь дурным — настолько дурным, особенно в эпоху великого хаоса и невероятного риска, — что кто-нибудь вполне может предпочесть вообще ничего не делать, лишь бы не совершить чего-нибудь ошибочного, — правда, с поправкой на то, что и ничегонеделание является своего рода деянием… в таких обстоятельствах ничегонеделание означает деяние весьма серьезное… и даже у моей матери, изо всех сил пытавшейся ежедневно и ежечасно противиться обрушивающейся на нас, не признавая никаких правил, лавине, не было никакой системы, позволяющей ориентироваться в столь зловещей тьме.
В свете стремительного и драматического развития событий (далеко вышедших за рамки не только Законов 1798 года об иностранцах и подстрекательстве к мятежу, но и той тиранической нетерпимости рука об руку с государственной изменой, которую Джефферсон применительно к федералистам назвал
За несколько минут до половины седьмого моя мать быстрым шагом отправилась на экстренный митинг в здание школы на Ченселлор-авеню. Я был оставлен дома с заданием отвечать на звонки и принимать на наш номер издержки за междугородный разговор в том случае, если отец позвонит с дороги. Семейство Кукузза пообещало моей матери присмотреть за мной — и сдержало слово: стоило ей спуститься по лестнице, как в противоположном направлении, перешагивая через три ступеньки, отправился Джой, которому миссис Кукузза велела составить мне компанию, пока я — и, как выяснилось, напрасно — жду междугородного звонка с известием о том, что мои отец и брат живы-здоровы и скоро вернутся домой, привезя с собой Селдона. Военное положение привело к тому, что большинство линий компании «Белл телефон» было временно реквизировано для нужд армии; штатские прозванивались по межгороду лишь с колоссальными усилиями; и в последний раз мы разговаривали с отцом сорок восемь часов назад.
Этим вечером вдоль по линии Ньюарк-Хиллсайд, проходящей всего в паре сотен ярдов южнее нашего дома, даже при закрытых окнах можно было расслышать ободряющий стук копыт — конная полиция гарцевала буквально за углом: вверх и вниз по холму, на котором расположена Кир-авеню. А раскрыв окно в своей комнате и высунувшись наружу, я расслышал даже слабое ржание там, где Саммит-авеню, повернув круто в сторону, переходит в Либерти-авеню, а Либерти — это уже Хилл-сайд. И тянется она через весь Хиллсайд до дороги № 22, которая идет на запад, в Юнион, а оттуда — опять на юг, в бесконечную христианскую terra incognita с городками, названия которых звучат истинно англо-саксонски: Кенилворт, Мидддэссекс, Скотч-Плейнз.
Конечно, это не пригороды Луисвилла, но расположены они были куда дальше на запад, чем любое место, где мне довелось побывать до тех пор, — и хотя для того, чтобы добраться хотя бы до восточной границы Пенсильвании, пришлось бы пересечь еще три округа в штате Нью-Джерси, — этим вечером, 15 октября, я изрядно растравил себя страхом, принявшим форму кошмарного видения: антисемитская ярость всей Америки пенящейся волной катится на восток по дороге № 22, сворачивает с Двадцать второй на Либерти-авеню, а с Либерти — прямо на Саммит; захлестывает подъездную дорожку и водами нового потопа заливает с черного хода квартиру на втором этаже — и что ей, вселенской волне, полицейские на каких-то лошадках, пусть сильных, горячих и красивых, — и что ей вся полиция Ньюарка, которую самый влиятельный раввин города, еврейский нобиль по фамилии Принц, заставил материализоваться в дальнем конце нашей улицы!
Как и следовало ожидать, Джою не было слышно ничего из происходящего на улице — и он принялся бегать по комнатам, выглядывая то из одного окна, то из другого в надежде не услышать, так увидеть хотя бы одну из лошадей — породистых полицейских лошадей с ногами куда длиннее, грудными мышцами куда мощнее и головами куда вытянутей и изящней, чем у некрасивой тягловой лошади из монастыря, лягнувшей меня в затылок, — и хотя бы одного из полицейских в облегающем двубортном мундире с двумя рядами блестящих медных пуговиц и с пистолетом в кобуре, пристегнутой на ремне.
Несколькими годами ранее отец воскресным утром взял нас с Сэнди в Виквахик-парк побросать подковы, накидывая их на вбитые в землю колья, — и мы увидели, как конный полицейский мчится по парку, преследуя воришку, вырвавшего у какой-то женщины сумочку, — в Ньюарке это было зрелищем вроде рыцарских поединков при дворе короля Артура. Это случилось за пару дней до того, как я перестал бредить Камелотом и Ланселотом. В конную полицию рекрутировали самых сильных и хорошо сложенных молодцов, и маленького мальчика их вид буквально гипнотизировал. Даже когда полицейский всего лишь лениво сдерживал лошадь, чтобы выписать штраф за неправильную парковку, и, перегнувшись в седле, прилеплял квитанцию к ветровому стеклу, — жестом волнующе и воинствующе несовременным в эпоху всеобщей автомобилизации. На знаменитых в городе Четырех углах конный патруль располагался так, чтобы смотреть во все стороны света, — и по субботам сюда водили детей из всего Ньюарка — поглядеть на лошадок, погладить их по носам, которые и носами-то не назвать, покормить рафинадом, в который раз узнать о том, что один конный полицейский стоит четырех пеших, и, разумеется, задать полицейскому какой-нибудь из