наверняка включил бы радио, чтобы оно отвлекло меня от моих страхов, не опасайся я и того, что регулярное вещание непременно будет прервано очередным экстренным выпуском новостей — еще более ужасных, чем в дневные часы, — тем более что выслушать их мне предстояло бы в одиночестве. Прошло совсем немного времени — и вот уже я принялся в деталях обдумывать план бегства в муниципальную пекарню, выпускающую крендельки. Я вспомнил статью о пекарне, опубликованную в «Санди колл» примерно год назад, — я тогда еще вырезал ее и принес в школу как иллюстрацию к собственному докладу о развитии промышленности в Нью-Джерси. В статье были приведены слова директора пекарни мистера Кензе, опровергающие широко распространенное заблуждение, согласно которому на обучение искусству печь крендельки уходят долгие годы. «Если парень не полный идиот, — сказал он, — я обучу его за одну смену». Большая часть статьи была посвящена противоречивым подходам к тому, как именно следует солить крендельки. Мистер Кензе утверждал, что присыпать их солью сверху совершенно не обязательно и что присыпает он их, «исключительно отдавая дань традиции». Главное, заключил он, в том, чтобы хорошенько посолить само тесто, и во всем штате он единственный пекарь, неукоснительно придерживающийся данного правила. В статье было сказано, что у мистера Кензе работают около ста человек, большинство из которых — глухонемые, но есть и просто «мальчики и девочки школьного возраста, подрабатывающие после уроков».
Мне было известно, на каком автобусе можно доехать до пекарни — на том же самом, на котором мы с Эрлом преследовали христианина, едущего в Элизабет и в мгновение ока разоблаченного Эрлом в качестве педика. Мне оставалось только надеяться на то, что на сей раз педика в автобусе не окажется, — а если я все-таки его там увижу, то сойду на ближайшей остановке и дождусь следующего рейса. Теперь мне предстояло заготовить записку — уже не от сестры-настоятельницы, а от самого настоящего глухонемого.
Мне надо было заготовить записку и надлежащим образом приодеться. Представ перед мистером Кензе, я должен был выглядеть мальчиком, на которого можно положиться, — а значит, и одежда у меня должна быть своя. И на этот раз мне нужен был план, нужен был, как выразился бы мой отец, стратегический план. И стратегический план не заставил себя долго ждать: работая в пекарне, накопить денег на автобусный билет в одну сторону до Омахи, штат Небраска, до приюта «Бойз-таун»[7], где живут отец Фланаган и его воспитанники. О них и об отце Фланагане я, как любой другой мальчишка в Америке, узнал из фильма со Спенсером Треси в роли прославленного священника. Спенсер Треси получил за эту роль премию Киноакадемии и передал своего «Оскара» в настоящий «Бойз- таун». Мне было пять, когда мы с Сэнди посмотрели этот фильм в субботу днем в кинотеатре «Рузвельт». Отец Фланаган подбирал уличных хулиганов, многие из которых были к тому же воришками, а то и вовсе — маленькими гангстерами, и привозил их к себе на ферму, где их кормили, одевали, учили и где они играли в бейсбол и пели хором, и готовились стать добропорядочными гражданами. Отец Фланаган относился к каждому из них, независимо от цвета кожи и вероисповедания, как самый настоящий отец. Большинство мальчиков были католиками, некоторые — протестантами, но и пара-тройка еврейских подростков на ферме жили тоже — об этом я узнал от родителей, которые, подобно тысячам других американцев, проплакав весь сеанс, затем ежегодно делали экуменический взнос на счет «Бойз-таун». Но я не собирался, прибыв в Омаху, объявлять о том, что я еврей. Я намеревался — прервав долгое молчание в роли мнимого глухонемого — во весь голос сказать, что я не знаю, кто я такой. Что я никто и ничто — просто мальчик и не могу быть виновным в гибели миссис Вишнев и круглом сиротстве ее сына. Пусть отныне мои отец с матерью воспитывают Селдона как родного сына. Пусть отдадут ему мою кровать. Пусть сделают моего брата его братом. Пусть ему достанется предназначенное для меня будущее. А я буду жить у отца Фланагана в Небраске, ведь Небраска еще дальше от Ньюарка, даже чем Кентукки.
И вдруг я придумал себе новое имя и, переписав записку еще раз, расписался:
Через несколько минут, спускаясь по лестнице с карманным фонариком, я едва не упал от мгновенной слабости, накатившей на меня при мысли о том, что я сейчас в последний раз в жизни спущусь в подвал и столкнусь с выжималкой, уличными котами и призраками умерших. И в последний раз увижу ту колымагу, приставленную к дальней стене, на которой некогда разъезжал одноногий и безутешный Элвин.
Отопительный сезон для нас еще не настал — и уложенные пирамидой брикеты пепельно-серого угля в свету фонаря показались мне с верхней ступеньки лестницы древними восточными усыпальницами, в которых надеялись обрести покой знатные и могущественные. Стоя здесь, я с надеждой думал о том, что дух мистера Вишнева наверняка уже перебрался в Кентукки (не исключено, с оказией, в багажнике отцовской машины, оставаясь, разумеется, невидимым), чтобы воссоединиться с супругой, но, конечно же, понимал, что это не так, потому что оставаться ему надлежит здесь, со мной, — с тем, чтобы из глубины призрачного сердца сыпать проклятиями, каждое из которых адресовано мне — и только мне. «На самом деле я не хотел, чтобы они туда ехали, — прошептал я. — Просто так вышло. Я не несу за это ответственности. Я метил вовсе не в Селдона».
Разумеется, я был готов к тому, что безжалостные мертвецы встретят мою мольбу презрительным молчанием, — и вдруг услышал, как кто-то произносит мое собственное имя! Женским голосом! Из-за пирамиды угля! Всего-то несколько часов, как умерла, — и уже преследует меня — и наверняка будет преследовать до гроба!
— Я знаю всю подноготную, — донеслось меж тем Из-за пирамиды, — и, подобно Дельфийскому оракулу, забредшему на свалку, передо мной предстала тетя Эвелин. — За мной гонятся, Филип! Я знаю всю подноготную, и меня собираются убить!
Поскольку ей, как выяснилось, надо было воспользоваться туалетом и что-нибудь съесть — и поскольку я не понимал, как можно отказать тете в таких простых просьбах, — у меня не оставалось другого выбора, кроме как подняться с ней по лестнице к нам в квартиру. Я отрезал ломоть хлеба от половинки, оставшейся после обеда, намазал его маслом, налил стакан молока, — и, побывав в ванной (пока я задернул все занавески, чтобы никто с улицы не мог понять, есть в доме кто-нибудь или нет), тетя вышла на кухню и жадно накинулась на еду. Пальто и сумочку она держала у себя на коленях, а шляпку так и не сняла, — и я втайне надеялся на то, что, насытившись, она встанет и отправится восвояси, — а тогда я смогу вернуться в подвал, забрать чемодан, упаковать вещи и пуститься в бега, прежде чем моя мать вернется с экстренного митинга. Но, едва отужинав, тетя принялась болтать без умолку, вновь и вновь повторяя, что ей известна вся подноготная и из-за этого ее хотят убить. Вот и конную полицию вызвали, сообщила она мне, — чтобы та выяснила, где она скрывается.
В тишине, воцарившейся после этой изумительной реплики, в справедливость которой в сложившихся (а вернее, в несложившихся) обстоятельствах, когда все и так пошло вкривь и вкось, я, будучи еще совсем ребенком, чуть было не поверил, мы внезапно услышали стук копыт одной-единственной лошади, скачущей мимо нашего дома в сторону Ченселлор-авеню.
— Вы знали, что я здесь, — сказала тетя.
— Ничего они не знали, — неуверенно возразил я. — Даже я не знал, что ты прячешься у нас в доме.
— Тогда почему же ты пошел искать меня в подвал?
— Это не так. Я не тебя искал. А полиция разъезжает по улице, — сказал я ей как можно серьезнее, будучи однако же полностью уверен в том, что говорю неправду, — из-за антисемитов. Патрулирует улицы и защищает нас. Вот почему она разъезжает.
Тетя скептически улыбнулась.
— Филип, не рассказывай сказок.