детства, благословенное время традиционных семейных визитов. Сначала — к бабушкам, потом — к тетям и дядям, полдюжины семей; мы практически весь день колесили по скромным районам Камдена, в одном из которых когда-то появились на свет и жили мои родители, пока отец не выбился в люди. Во время войны, когда бензин отпускался по талонам, мы ходили в гости пешком, в общей сложности проделывая по улицам миль пять. Итак, сначала — бабушки. Почтенные и почитаемые вдовые старушки, всю жизнь проведшие в трудах и заботах, рабочие лошадки, ставшие с годами почти неотличимыми друг от друга. Похожие улыбки. Одинаковые крошечные квартирки. Запах свежевыглаженного белья и угольного отопления. Узорные салфетки и салфеточки, групповые фотографии (бар-мицва одного сына, другого сына, внука, внука, внука). Цветочные горшки — растительность в них была крепче и здоровей, чем я тогдашний. Выцветшие обои, пузырящийся линолеум, потрепанные старые шторы — и все это мой эмират, и я здесь владыка, болезненный маленький властелин, которому по выходным полагается как можно больше сладенького и вкусненького. О, как меня потчевали и ублажали, грудь бабушки была моей головной подушкой, колени — троном!
Когда я в очередной раз заболевал или если погода оставляла желать лучшего, меня оставляли дома под присмотром старшей сестры. Папа с мамой, надев глубокие калоши и раскрыв зонтики, отправлялись на паломничество вдвоем. Чтобы я не капризничал, Соня читала мне вслух книгу «Двести оперных либретто». В особенно драматических местах она то повышала голос, то переходила на шепот, представляя себя на театральных подмостках; любимые арии исполнялись целиком. «Действие происходит в Индии, — читала Соня, — у стен индуистского храма. Появляется группа английских офицеров с дамами, влекомая любопытством. Всех поражает красота сада, окружающего храм. Вскоре они уходят; лишь один из офицеров, по имени Джеральд, несмотря на предостережения своего друга Фредерика, остается, чтобы сделать несколько карандашных набросков. В это время поодаль появляется Лакме, любимая дочь жреца Нилаканта, снедаемого ненавистью к англичанам…» Здесь имелась иллюстрация; подпись под ней гласила: «Поодаль появляется Лакме». Текст был стилизован под восточную вязь, что придавало строчке особый дополнительный смысл. Двойное «о» в «поодаль» глядело, как таинственное всевидящее око (два всевидящих ока), другие буквы тоже о многом говорили: те превращались в злобно изогнутые буйволиные рога, эти — в кружащих над скорой добычей стервятников. Подпись давала больному ребенку не меньший простор для воображения, чем взрослому меломану — сама опера… Появляется Нилакант. Отец уводит Лакме в сторону базара. «Он требует, чтобы Лакме пела. Так жрец надеется привлечь внимание ее тайного возлюбленного-англичанина, возможно, прогуливающегося по базару». Привлечь внимание — и раскрыть тайну! Коварный Нилакант! Знойное раздолье базара, грозное «з-з-з» наточенных кинжалов и раскатистое «р-р-р» восточных торговцев еще раздавались в моих ушах, в моем маленьком мозгу, пытавшемся установить связь между звучанием слова и сутью, а Соня уже объявляла, как конферансье: «Ария с колокольчиками»,
Опера окончена. На крыльце черного хода слышатся шарканье и шуршание — мама и папа отряхиваются, как только что выкупавшиеся псы: наши верные королевские далматинцы, наши спасатели- сенбернары. Раскрытые зонты — в ванную комнату на просушку. Что мы тебе принесли, угадай, Натан? Вы принесли мне, прошлепав под ветром и дождем пять миль, чувство семьи — вместе с баночкой тушеной капусты от бабушки Цукерман и штруделем[64] в обувной коробке от бабушки Акерман: кое-что покушать для бедного Натана, пусть будет счастлив и здоров и живет до ста двадцати лет. Наступает вечер. Мы все в гостиной. Сестра, привыкшая быть на виду, разрабатывает голос, стоя в центре комнаты; медальон восточного стиля поднимается и опускается вместе с грудью. Отец читает в «Санди Энкуайер» военные сводки. Мама что ни час касается губами моего лба: и нежный поцелуй, и внимательная проверка температуры. А я блаженно бездельничаю на софе, как одалиска. Выходной день — каждый раз лучший из всех с той поры, как выходные вообще появились в человеческом обиходе!
Можно представить, до чего тошнотворно выглядели на фоне этих незабытых (и незабываемых) подробностей, запечатленных в памяти с детства (по которому я не испытываю никакой особой ностальгии), воскресенья семейства Кеттереров! В нашей истинно дружной семье, атмосферой которой были любовь и покой, все с заботой думали обо всех; здесь же царила постоянная, демонстративная и до скуки мелочная враждебность. Мне никогда не приходилось наблюдать казнь на электрическом стуле.
Но, кажется, я знаю, что почувствовал бы, случись такое. Воскресенье за воскресеньем я глядел, как люди сжигают друг другу жизнь, и каждое воскресенье испытывал содрогание, ибо был соглядатаем казни. Глупый, надломленный, невежественный ребенок, Моника Кеттерер не знала, где у нее правая, где левая рука; не могла определить время по часам; затруднялась прочесть уличную афишу или название конфет на коробке; для того, чтобы осилить хотя бы слог, ей приходилось прилагать усилия, сопоставимые с напряжением альпиниста, штурмующего вершину Джомолунгмы. Моника. Лидия. Юджин. «Что общего у меня с этими людьми?» — спрашивал я. То, что я нахожусь среди них. И иного мне не дано. Разве у меня есть выбор?
По воскресеньям Юджин приводил к нам Монику. Внимательный читатель уже понял, до какой степени был отвратен Кеттерер, и еще ждет, когда этот тип проявится во всей красе. Он проявлял себя во всей красе каждое воскресенье. Каждое воскресенье — очередной гвоздь в гроб Натана. Как бы мне хотелось, чтобы рассказы Лидии о Юджине оказались преувеличением, с каким бы удовольствием я сказал ей: «Оставь, он вовсе не так плох, как тебе хочется думать»; или даже: «А что, знаешь, он мне чем-то нравится». Но я не мог так сказать — и не потому, что разведенные жены обычно не умеют адекватно воспринимать подобные речи, относясь к ним, как к издевке. Вовсе не потому. Просто я его люто ненавидел.
Живьем он был еще более уродлив (хоть это и кажется невозможным), чем в описаниях. Что и не удивительно: для правдивого портрета не хватило бы никаких слов. Скверные зубы, огромный бесформенный нос, гладко зачесанные назад набриолиненные волосы (ведь он собирался в церковь); одет с горделивой безвкусицей, так и кричащей: я — городской житель, и не смейте называть меня деревенщиной! Удивительно, как девушка с приятным личиком, врожденным обаянием и недюжинным умом могла выскочить за такую образину? А вот так: он предложил ей это. Светлый рыцарь освободил принцессу из темницы — Юджин вызволил Лидию из теткиного дома в Скоки.
Читатель смущен: он еще не окончательно запутался, но начал уже терять ориентацию в мрачноватом лабиринте отношений, обрисованных автором. Читатель недоверчиво поглядывает на главного героя, недоумевая, какого черта тот добровольно спит с женщиной, с которой спать не хочет, да еще и взваливает на себя тяжкий хвост проблем, тянущейся за ней. Не могу сказать, что я не понимаю тебя, читатель. Скорее, я не понимаю автора и героя. Действительно, чего это ради молодой человек — в общем-то рассудительный, дальновидный, осторожный, благоразумный, уверенный в себе, бережливый, досконально просчитывающий каждый шаг, ищущий жизненной стабильности, не безразличный к своему материальному положению, — чего это ради в обстоятельствах исключительной важности он действует вопреки собственным интересам, да еще так явно? Хочет проверить себя на прочность? Не убедительно, ох как не убедительно. Ведь есть же инстинкт самосохранения — будь то психологический механизм оповещения об опасности, будь то здравый смысл или просто страх, — действующий, как выплеснутый в лицо лунатика стакан холодной воды: хватит, не надо мне больше этих крыш, бездонных лестничных