комната.
— В серо-буро-малиновом, — ответил Цукерман. — И чтобы над кроватью балдахин, а вокруг туалетного столика оградка. Мама, что это за дурь про собственную комнату?
— Постой-постой, отец для того и купил дом, чтобы у тебя была в нем собственная комната, настоящая комната для тебя и твоих вещей. Ты же всегда этого хотел.
— Блеск! А как насчет дубовых панелей, мама?
— Как скажешь, дорогой. Все, что пожелаешь.
— И спортивные призы над кроватью? А на тумбочке — фотографии мамашки и милашки?
— Натан, я тебя не понимаю. Я так спешила с чудесной новостью, а в ответ — насмешки. Откуда такая язвительность? Боюсь, что это влияние колледжа.
— Мама, я всего лишь неназойливо объясняю, что ты заблуждаешься насчет пресловутой «комнаты Натана в новом доме». Может быть, лет в десять я и мечтал о чем-нибудь таком, но время ушло.
— Может быть, — ответила она чуть не со слезой в голосе, — может быть, отцу не следует оплачивать твою учебу и высылать каждую неделю чек на двадцать пять долларов? Раз уж ты стал таким самостоятельным? Если твое отношение… То и наше отношение…
Ни нотация, ни интонация нисколько его не тронули.
— Если хотите, — сказал он холодным тоном, каким старшие ставят на место не по возрасту зарвавшихся детей, — не оплачивайте и не высылайте. Это ваша с отцом проблема.
— Дорогой, каким же ты стал жестоким и упрямым — ты, который всегда был таким ласковым и заботливым…
— Мама, — ответил девятнадцатилетний сын, специализирующийся на английском языке и литературе, — выражайся точнее. Я не упрямый. Я всего-навсего прямой.
Да, невесть куда канул тот далекий день 1942 года, когда Натан Цукерман прямо-таки влюбился в Бетти Цукерман, втюрился, как герой какого-нибудь взрослого фильма, без памяти, словно она была ему не матерью, а знаменитой актрисой и лишь по нелепой случайности без конца возилась на кухне и прибирала дом. В тот день она как председательница школьного совета по распространению облигаций военного займа выступала перед Натановыми однокашниками с небольшой речью о бережном отношении к почтовым маркам. На ней были сшитый на заказ серый костюм и белая шелковая блузка — так она обычно одевалась, собравшись со «своими девочками» на утренний спектакль в Филадельфию. Она произнесла речь (без бумажки) с кафедры, утопавшей в пышной драпировке из красных, белых и голубых флагов. Долгое время Натан не мог избавиться от влюбленности в прекрасную даму — серый костюм и белая блузка, — потому что в тот день, стоя на разукрашенной кафедре, его мать была обворожительна, хрупка, респектабельна и всеми уважаема. В ответном слове мистер Лумис, школьный директор (который и сам, вероятно, был слегка в нее влюблен), указал на несомненное сходство председательницы движения по распространению облигаций и, кстати, президента родительско-педагогического комитета с мадам Чан Кайши[5]. Слегка смущенная лестным сопоставлением, миссис Цукерман призналась с кафедры, что мадам Чан действительно является для нее примером. После чего в доступной школьникам форме кратко, но содержательно поведала о деятельности Пирл Бак[6] и Эмили Пост[7]. Мать Натана глубоко верила в то, что сама называла «доброжелательностью». Поздравительные открытки и благодарственные визитные карточки занимали в ее сознании место, которое в душе индусов отводится коровам. Пока любовь матери и сына была взаимной, он был таким же.
Настоящим потрясением оказалась для Цукермана реакция матери на призыв Шермана в армию. Это было в 1945 году. Речь шла о двухгодичной срочной службе в военно-морском флоте. Миссис Цукерман можно было принять за молодую невесту, провожающую жениха с маршевой ротой прямиком на передовую, в объятия неминуемой героической смерти. Между тем Америка уже в августе фактически стала победительницей во Второй мировой, и Шермана направляли всего лишь на военную базу в штате Мэриленд, за сто миль от дома. Натан, как ему казалось, делал все, чтобы облегчить страдания матери: помогал мыть посуду, доставлял продукты, закупленные в продовольственной лавке на неделю, развлекал миссис Цукерман разговорами, причем рассказывал ей даже о своих подружках — в обычных обстоятельствах на эту щекотливую тему накладывалось табу. Воскресными вечерами отец и сын играли в кункен[8] за карточным столиком в гостиной. Всегда это было чисто мужским занятием. Теперь же Натан то и дело звал мать посмотреть из-за сыновьего плеча на расклад. Мистер Ц. не скрывал недовольства. «Будь внимательнее, Нати, следи за сбросом, а мамаша тут ни при чем. Она в порядке, а вот ты, кажется, опять обделался…» И как человек может быть таким
Особые проблемы возникали, когда по радио передавали песенку «Мамзель», которая начисто выбивала мать из колеи. Не легче было и со «Старым фонарщиком». Из всех полуклассических и популярных мелодий, которые наигрывал Шерман, эти были самыми ее любимыми. Ей так нравилось, сидя после обеда в гостиной, слушать, как он исполняет (по ее просьбе) свои «интерпретации»! А теперь… Бог с ним, со «Старым фонарщиком», с этим она еще могла как-то справиться, но чуть начнется трансляция «Мамзели», как мать, не в силах сдержаться, выбегала из комнаты. Натан, и сам не совсем в себе от песни, спешил следом на сдавленные рыдания, доносившиеся сквозь закрытую дверь спальни. Они просто убивали его.
Деликатно постучав, он спрашивал:
— Мама… как ты? Я могу чем-нибудь помочь?
— Нет, милый, нет.
— Хочешь посмотреть мой дневник?
— Нет, солнышко.
— Может, выключить радио? Я больше не хочу слушать, правда.
— Пусть его играет. Натан, дорогой, это сейчас пройдет.
Он тоже страдал — но между их страданиями была большая разница. Все-таки для него Шерман —
Получив свою первую увольнительную, Шерман появился в доме с целой кипой непристойных фотографий. Во время прогулок по окрестностям он показал их Натану. Еще он подарил младшему брату бушлат горохового цвета и матросскую шапочку и поведал о том, как в барах Бейнбриджа проститутки плюхаются на колени к клиентам (и на его колени, в частности) и разрешают запускать руки себе под юбки, докуда хочешь.