— А что ему еще оставалось? Так он его уберег. Уберег от этой женщины.

— Сколько лет было Эду?

— Двадцать три года.

В первый раз я услышал эту историю лет в шестнадцать — я тогда заканчивал среднюю школу. Не помню, к чему отец ее рассказал, помню только, что рассказал он ее за обедом, я возмутился, не дожидаясь конца обеда, выскочил из-за стола и, выбегая из комнаты, услышал, как он завершил ее: «Теперь что — теперь никакого удержу ни на кого нет». Мама пришла ко мне в комнату — уговаривала вернуться к столу, съесть десерт; умоляла простить папу, если его слова меня чем-то обидели: «Прошу тебя, сынок, прости его ради меня. Папа же не получил образования…» Но я был как кремень — отказался вернуться и доглотать свое порошковое желе за одним столом с человеком, который считает, что удержать мужчину двадцати трех лет, пусть даже такого дубинноголового, как мой дядя Эд, от любви к женщине, задав ему трепку, — дело достохвальное.

Отец, безусловно, запамятовал этот случай, запамятовал его и я вплоть до той минуты, тридцать девять лет спустя, когда, бог весть почему, ему взбрело в голову снова рассказать мне эту историю.

На этот раз его рассказ меня не возмутил. По правде говоря, на этот раз не кто иной, как я, сказал философически:

— Да уж, теперь никакого удержу на них нет.

— Вот именно. Мой брат Берни, да упокоится он с миром, знаешь, что он мне ответил, когда я ему сказал, чтобы он не женился на Бердин Блох? Ну и что, прав я был или не прав — они прожили вместе двадцать лет, родили двоих прекрасных детей, и чем дело кончилось: бракоразводным процессом, из-за которого перессорилась вся семья. Но когда я предостерег его против Бердин, когда сказал ему: «Берни, по виду она тебе в матери годится — оно тебе надо?», знаешь, что сказал он мне, мне, старшему брату, а ведь я хотел ему добра: «Не лезь не в свое дело». Мы с ним потом почти что год не разговаривали.

— Когда же это было? — спросил я.

— Когда — дай бог памяти — в 1927-м. Я женился на маме в феврале, а Берни на Бердин в июле.

— Я и не знал, что вы женились в один год, — сказал я.

Мы возвращались назад той же дорогой. Отец на некоторое время примолк. Потом так, словно после долгих и мучительных раздумий его осенило, как решить сложнейшую проблему, сказал:

— Да… да…

— Что да? — спросил я.

— А я прожил долгую жизнь.

— Ты же занимался страхованием, статистику знаешь. По статистике — ты в очень почтенной возрастной группе.

— Где эта опухоль? — спросил он во второй раз за два дня.

— Перед мозговым стволом. В основании черепа.

— Тебе показали снимки?

Мне не хотелось, чтобы он думал, будто мы много чего делаем за его спиной, без его ведома, и я солгал.

— Даже если бы и показали, что я в них понимаю? — сказал я. — Слушай, запомни одно — опухоль операбельная.

Впрочем, именно об этом он не мог забыть и именно это его больше всего и страшило.

— Если мы решимся на операцию, доктор Мейерсон извлечет опухоль, какое-то время уйдет на поправку, ну а дальше ты сможешь жить по-прежнему.

— А славно было бы прожить еще год-два, — сказал он.

— Проживешь, — сказал я.

Когда в воскресенье утром я снова приехал к нему, у него уже стоял наготове набор рюмок для хереса: он требовал, чтобы я увез их с собой, — все они по отдельности были упакованы в воскресную «Стар-леджер» за прошлую неделю и кое-как втиснуты в ботиночную коробку. Этими рюмками ни разу не пользовались, сказал отец, ему они ни к чему, а нам с Клэр пригодятся в нашем деревенском доме, и он хочет их нам отдать.

Всякий раз, после маминой смерти, приезжая к нам в Коннектикут погостить, отец прихватывал с собой что-то в бумажном ли, пластиковом ли пакете, в клетчатом ли чемоданчике и не выпускал из рук все три часа, пока местный водитель, которого мы посылали за ним, вез его к нам из Элизабета. Как правило (рюмки для хереса — исключение), отец привозил какой-то подарок ему и маме от Клэр или от меня, и теперь, много лет спустя, возвращал их так, словно ему их дали на время или на хранение.

— Вот эти салфетки.

— Какие еще салфетки?

— Из Ирландии.

— Ирландии?

Значит, я подарил их ему в 60-м году, когда получил Гуггенхаймовскую стипендию. Мы с моей тогдашней женой остановились по пути домой в Ирландии — решили побродить по Дублину Джойса.

— А вот и скатерть, — добавил он. — Из Испании.

1971-й. Барселона Гауди[20].

Или:

— А вот соломенные подставки. По-моему, мама, если и пользовалась ими, так раза два, не больше. У нее они были парадные, для гостей.

— А вот столовые ножи.

И:

— А вот ваза.

И:

— Вот кофейные чашки.

Поначалу я возражал, втолковывал ему:

— Но они же твои. Мы же подарили их тебе, — на что он чаще всего отвечал, даже не подозревая, что ответ его звучит обидно:

— На кой они мне ляд? Посмотри на эти часы. Отличные часы — нам их кто-то подарил. Небось, дорогущие. На черта они мне сдались?

Часы эти обошлись мне в 1973 году, в Венгрии, сотни в две долларов. Маленькие фарфоровые часы с цветочным орнаментом в мамином вкусе я купил ей в подарок однажды весной в Будапеште в антикварном магазинчике, возвращаясь домой после поездки к друзьям в Прагу. И я, ни слова не говоря, забрал их. Постепенно я забрал назад все, каждый раз поражаясь, что ему не были дороги ни как память, ни хотя бы как ценность, эти вещи — материальные свидетельства любви самых близких ему людей. Странно, думал я, что эти подарки — пустой звук для человека, над которым семейные обязательства имеют такую власть, впрочем, по всей вероятности, и ничуть не странно: ну могла ли неодолимая сила кровных уз воплощаться в каких-то сувенирах? Один за другим я принимал обратно свои подарки, точь-в-точь как бывалый служащий отдела возврата большого универмага, и все же задавался вопросом: не думал ли он, заворачивая подарки в старые газеты и запихивая их в коробки из-под всего на свете, что благодаря этому после его похорон нам не придется ломать голову, как распорядиться его пожитками. Он мог быть трезвым до беспощадности, но я не зря был его сыном, я тоже мог быть трезвым — и еще каким!

На этот раз я не взял назад подарки, как обычно не говоря ни слова, а напомнил, что пока еще живу в нью-йоркской гостинице, не знаю, когда выберусь в Коннектикут, и лучше бы ему оставить рюмки у себя.

— Забери их, — не отступался он. — Я хочу от них избавиться.

— Пап, — сказал я и поставил коробку на буфет, где, как я предполагал, рюмки и хранились, — эти рюмки — не самая большая из наших забот.

Но пока он мотался по квартире, думая, от чего бы еще избавиться, отыскивал рюмки, заворачивал их в газету, отыскивал ботиночную коробку — его день, пусть ненадолго, обретал цель, и он, пусть ненамного, меньше ощущал горечь страшных потерь. А теперь ему оставалось одно — снова трястись от страха. И я вдруг пожалел, что помешал ему поступить по-своему и не забрал эти треклятые рюмки в гостиницу.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату