— Алекс, — говорит она строго, — я слышу по твоему голосу, что ты не говоришь мне всей правды. Скажи мне правду, ты собираешься ехать автостопом, или в открытой машине, или ты придумал еще что- нибудь похуже? Вы подумайте — семнадцать лет! Всего два месяца его не было дома — а он уже совершенно одичал!
Этот разговор состоялся шестнадцать лет назад — чуть больше, чем половина моей жизни. Ноябрь 1950 года — дату моего освобождения можно было вытатуировать на запястье. Дети, которые появлялись на свет в тот день, когда я впервые звонил домой сообщить, что не приеду на каникулы, уже поступили в тот самый колледж, а я продолжаю звонить домой! Я все еще в бегах! Зачем было перескакивать через два класса, зачем стараться всех опередить, если потом оказываешься в аутсайдерах? Все погибло! Где мои великие роли?! Где мои ученые звания?! Почему я до сих пор живу один, где мои дети?! И это вопрос не риторический! Как профессионал я, конечно, кое-чего достиг, но в личной жизни! — нечем гордиться. На этой земле должны быть дети, похожие на меня! Почему нет? Почему у каждого голодранца полно детей, а у меня ни одного нет? Абсурд какой-то! Вы только подумайте, все уже пробежали полкруга, а я еще стою на старте — это я-то, который первым сменил пеленки на спортивные трусы, у которого коэффициент интеллекта сто пятьдесят восемь! — так и не сошел с места, а все еще договариваюсь с организаторами забега об условиях, обсуждаю качество покрытия, проверяю компетентность арбитров! Да, мама, мистер Злюка — это про меня! Мистер Угрюмый — абсолютно точно, не в бровь, а в глаз! Мистер Припадочный — c'est moi[38].
Я всегда думал, что „истерика“ — еврейское слово.
— Давай, давай, закати истерику, — советовала моя мама. — Посмотрим, как это тебе поможет!
И я старался! Я бился о стенку на кухне! „Мистер Буйнопомешанный!“, „Мистер Бешеный!“ — вот какие имена я зарабатывал себе! — „Не дай бог кому-нибудь посмотреть на тебя искоса, Алекс, за его жизнь я не дам и пары центов!“, „Мистер Всегда-Прав!“, „Самый сердитый из Семи гномов“, „Эй, Ханна, твой брат- грубиян почтил нас сегодня своим присутствием“, „Какая радость видеть Вас, мистер Хам“, „Бедный мальчик, у него опять истерика“.
В конце третьего курса у Кэй случилась задержка, и мы начали радостно — и что интересно, совершенно без паники — строить планы на будущее. Мы решили наняться няньками в один дом, ради комнаты в мансарде и полочки в холодильнике. Мы были готовы ходить в поношенной одежде и есть одни спагетти. Кэй собиралась писать стихи о радостях материнства и печатать за деньги курсовые работы. У нас была стипендия на обучение, а что еще нужно человеку? (Кроме матраса, нескольких кирпичей, пары досок для книжных полок, пластинки Дилана Томаса и, когда понадобится, детской колыбельки). Мы чувствовали себя путешественниками в неведомый край.
— Ты потом сменишь вероисповедание, да? — спросил я однажды.
Я предполагал, что мой вопрос будет воспринят иронически. Но Кэй отнеслась к нему серьезно. Вы понимаете, не формально, а именно серьезно. То есть так: Кэй Кэмпбелл, Дэвенпорт, штат Айова:
— Почему я должна это делать?
Замечательная девушка! Изумительная, остроумная, честная девушка! Вы видите, вот ее суть! То, что так привлекательно в женщине — теперь я понимаю! В ее тоне не было ни грубости, ни кокетства, ни желания защититься, ни, наоборот, превосходства. Только здравый смысл и четкая речь:
Но Алекс Портной впал в ярость, „у бедного мальчика опять истерика“. Что означает это твое „почему“? А как ты думаешь, ты, дура гойская! Пойди к своему псу и спроси у него, что он думает? „Спотти, ты хочешь, чтобы Кэй-Кэй стала еврейкой?“ И вообще, почему ты такая самодовольная? Потому что умеешь разговаривать с собаками? Или потому что знаешь, как выглядит вяз? Или потому что твой отец разъезжает на огромном универсале, отделанном красным деревом? Кто ты, вообще, такая, чего ты добилась в жизни, чтобы строить мне рожи, как Дорис Дэй[39]?
К счастью, я был так ошеломлен своим возмущением, что потерял дар речи и не успел ничего сказать вслух. Как могло так случиться, как я почувствовал себя уязвленным именно в том, в чем считал себя неуязвимым? Уж о чем-о чем, а о деньгах и религии мы с Кэй думали меньше всего. Нашим любимым философом был Бертран Рассел. Нашей религией была вера Дилана Томаса в Истину и Радость! Наши дети должны были стать атеистами. Я же в шутку спросил!
Тем не менее я так и не смог простить ее: спустя пару недель, когда месячные возобновились, она стала меня раздражать своей тривиальностью в разговоре, а в постели возбуждать не больше медузы. Мне пришлось ей в этом честно признаться, и я страшно удивился, когда увидел, как ей больно это слышать. Но, согласитесь, я был совершенно искренним, как Бертран Рассел. Вот что я сказал ей:
— Извини, Кэй, мне было бы стыдно тебя дальше обманывать: я больше тебя не люблю.
Она плакала, она бродила по кампусу с заплаканным лицом, она не ходила в столовую, она пропускала занятия. Меня это потрясало. Я всегда был уверен, что из нас двоих влюбленным был я, каково же мне было узнать, что она тоже!
Я вернулся в Нью-Джерси в июне, исполненный сознания собственной „силы“, искренне удивляясь тому, как я мог увлечься такой прозаической и некрасивой девицей. Представляете, мне двадцать лет — и я уже расстался с первой любовницей! Я упивался своим садизмом и грезил о новых победах.
Следующей иноверкой, которой я разбил сердце, была Сара Эббот Молсби, по кличке Пил-грим из Нью-Ханаана, выпускница „Вассара“[40](кстати, в Покипси к ней наведывался один белобрысый красавчик — ее голубок). Она отличалась высоким ростом, изяществом, статью и аристократическими манерами. Когда мы с ней полюбили друг друга, ей было двадцать два года, и она служила секретаршей в офисе сенатора от штата Коннектикут, это случилось в 1959 году.
Я тогда работал в одном из подкомитетов Палаты представителей, расследовавшем скандал с телевизионными играми. Это дело было затеяно как будто специально для такого сортирного социалиста, как я — грандиозная афера, корпоративное жульничество, обман простодушных обывателей — словом, хрестоматийная капиталистическая алчность. Больше всего меня занимала фигура главного мошенника Шарля Ван Дорена[41]. Казалось бы — истинный джентльмен, стопроцентный англосакс, протестант: какой ум, какие манеры, какой характер — сама искренность, само обаяние — настоящий американец, и вдруг оказывается, что он просто жулик. Ну, что вы думаете об этом, господа христиане?
О, тогда в Вашингтоне я прожил лучшие дни в своей жизни! Представляете, одновременно уничтожить безупречную репутацию шарлатана Шарля и быть любовником красавицы-янки, чьи предки высадились на этом побережье еще в семнадцатом веке! А что, весело думал я: ненавидишь гоя — съешь его.
Почему же я не женился на этой красивой и достойной девушке? Я помню, как она стояла на галерее для публики в синем матросском костюмчике с золотыми пуговками, бледная и взволнованная. С какой гордостью и любовью смотрела она на меня в то утро, когда я вел свой первый публичный допрос одного исключительно скользкого пиаровца. Надо заметить, что для дебютанта я был просто великолепен: хладнокровный, логичный, настойчивый, только сердце бьется чуть быстрее — все-таки мне всего двадцать шесть лет. О, когда у меня на руках все козыри, когда я уверен в своей правоте, то прячьтесь, мошенники, я вам спуску не дам!
Так почему я не женился на этой девушке? Ну, во-первых, отвратительный жаргон элитной школы. Я не выношу всех этих „тошнится“ вместо „блевать“, „крекер“ вместо „крейзи“, „очаровашка“ — о парнях, которых честная Мэри-Джейн Рид называет „ковбой“ (я почему-то всегда вынужден учить своих подружек человеческому языку, это с моим-то убогим словарным запасом из Нью-Джерси). И потом ее подружки! Все эти Пуди, Пипи, Аки, Шримпи, Брют, Таги, Сквики, Бампо и Биби — будто она училась вместе с племянниками дядюшки Скруджа. Хотя надо заметить, что и моя манера выражаться тоже заставляла ее страдать. Когда я в первый раз сказал „трахаться“ (да еще в присутствии ее подружки Пеббл, одетой в шикарный кардиган с воротником, как у Питера Пэна), ее лицо исказилось от боли так, будто я выжег эти несколько букв у нее на теле.
— Это было так неуместно. Почему, — жалобно спросила она, когда мы остались одни, — почему ты хочешь казаться таким „гнусным“? Может быть, дурные манеры доставляют тебе какое-то особое удовольствие? Что ты этим хочешь доказать?
Это словечко я ей припомнил, что и привело впоследствии к разрыву.