Он представил себе незнакомку в зеленом халатике, который она все время запахивала на груди, маленькие ноги в домашних туфлях, ее сонное лицо, растрепанные волосы. Должно быть, она совсем молоденькая, и ей так трудно было не закрыть снова глаза, не погрузиться в сон, который нарушил настойчивый звонок. А гул бомбардировщиков, круживших на небольшой высоте над соседней базой, наверное, нисколько ей не мешал. Иногда во время полета, когда штурман был уверен в маршруте, он позволял себе минутный отдых и старался представить, какие сны видят мужчины и женщины в спящих селениях, над которыми пролетал самолет. Склонившись в тусклом свете над своими навигационными линейками, картами и компасом, он думал о том, что люди на земле в ночном мраке предаются любви, и каждый раз испытывал горькое чувство от сознания того, что втянут в какоето дело, которое лишает его всех других радостей, кроме одной — достигнуть цели точно в назначенную минуту или наверстать время, упущенное изза встречного ветра. Уже два года он был отрезан от семьи, и никакая другая привязанность не согревала его душу. В этой стране, языка которой он не знал, ему не на что было надеяться. Вся предшествующая жизнь представлялась ему навсегда отошедшей юностью, образы которой двигались в зыбкой и обманчивой дымке сновидения. С войной он вступил в иную пору своей жизни, где чувствовал себя беззащитным перед лицом всякого рода врагов — как внутренних, так и внешних, и не было у него иного прибежища, кроме товарищества.
Не то чтобы он не искал любви. Где-то в глубине его души любовь продолжала жить, подобно скрытой ране или неутоленной жажде. Порою мысль о ней вызывала у него вспышку жестокой иронии или же приступ меланхолии, овладевшей им даже в полете. Но все попытки обрести любовь были напрасны. Он не желал прибегать к тем приемам, которыми пользовались товарищи, обольщая девушек в барах и добиваясь мимолетных свиданий, где они пускали на ветер все, в чем штурман видел смысл встречи мужчины и женщины. И все же он испытывал неясное сожаление, словно упустил чтото. Быть может, все дело было в том, что он плохо знал английский язык? Ведь как бы правильно ни говорила по-французски эта женщина, между ними всегда будет существовать барьер — трудность выразить себя так, чтобы понял другой, и старание избежать различных словесных тонкостей.
Он помешал угли, еще тлевшие в печке, которую вечером обычно растапливал дневальный, и подбросил в нее полный совок. Потом вдруг почувствовал страшную усталость и, не раздеваясь, растянулся на постели. Тишина близящейся к утру ночи сразу обступила его, и он невольно застонал, снова настигнутый мыслью обо всем происшедшем. Значит, он положил карандаш на столик в тот самый момент, когда самолет затрещал. Он дернул шторку, отделявшую его от пилота, и, хотя давно был готов к этому, с тех пор, как посвятил себя профессии, которая могла привести только к одному — к смерти, воскликнул одновременно со стрелком: «Что случилось?» И почти в то же мгновение он повис во мраке под куполом покачивающегося парашюта, он скользил по свекловичному полю, и незнакомая женщина склонялась над ним. «Вы ранены?..» Он ощупывал себя, вставал на ноги и сворачивал купол парашюта. «Я в полном порядке, но остальные погибли…» Он показывал на пламя, озарявшее горизонт, беззвучно рыдал, и по щекам его, как капли дождя, струились слезы.
Он и не думал, что ему выкажут столько внимания, Его без конца угощали пивом. Товарищи и даже командиры эскадрилий хлопали его по плечу, произносили одни и те же горячие поздравления, а губы их мучительно кривились, и это было сильнее всяких слов.
Да, он вернулся к ним издалека. Говоря точнее, с рубежа смерти, и каждый из них, видя его в живых, испытывал изумление.
Летчики свыклись со смертельным риском, но не с реальностью смерти. Смерть оставалась для них понятием метафизическим. Если бы они реально представили ее себе, они не смогли бы сдержать крик ужаса. Все они знали, что, углубляясь во мраке неба в расположение врага, они могут быть сбиты огнем зениток или истребителей. Они слышали о столкновениях в воздухе, а иногда случались аварии при взлете: четырехмоторные самолеты, нагруженные тысячами литров горючего, врезались в купы деревьев, горели и взрывались вместе с бомбами. Но при этом смерть ассоциировалась с простым вычеркиванием из списка. Люди исчезали, вот и все. Сначала номер самолета и фамилия командира целый вечер оставались на доске вылетов, и каждый, кто возвращался, бросал на них сочувственный и понимающий взгляд. Смерть — это для других. Затем имена не вернувшихся исчезали с доски. Вольнонаемные торопились упаковать их вещи, чтобы, наклеив этикетки, отнести на специальный склад. Какое-то время о погибших еще помнили, потом каждодневные заботы одерживали верх, жизнь шла своим чередом. Жизнь? Только идиоты могли называть это жизнью. Скорее это было похоже на каторгу, где невидимые и безжалостные надсмотрщики расправлялись с провинившимися и отстающими. Никто из тех, что уже рухнули в пылающий костер, не вернулся, но, в конце концов, это, по-видимому, было не более ужасно, чем вся их жизнь. Каждый вечер летчики вскакивали по тревоге, повинуясь приказу громкоговорителя, ревущего в каждом бараке, и готовились к полету. В двух случаях из трех вылет отменялся из-за погоды. По курсу или над целью оказывались слишком густые скопления облаков, подняться на большую высоту самолеты не могли из-за своего груза, а при плохой видимости легко было врезаться в хвост передней машины.
Штурман чуть было не погиб при таком столкновении. Он почти онемел от ужаса. Он прыгнул с парашютом, а весь экипаж его самолета сгорел недалеко от аэродрома. Обломки дымились еще и на следующий день. Среди обуглившихся тел можно было опознать только пилота, вцепившегося в штурвал, и хвостового стрелка в его искореженной турели. Люди из специальных команд положили их в гробы и зарыли в землю после короткой церемонии, во время которой священник осенил крестным знамением покрывающие гробы трехцветные полотнища. У штурмана не хватило сил присутствовать па похоронах — происходящее имело для него еще сугубо личный смысл, и каждому хотелось расспросить его обо всем. Но никто ни о чем не спрашивал. Скорбное выражение губ заменяло разговор по душам.
На другой день штурман хотел было излиться Адмиралу.
— Ладно, — прервал его тот. — Взгляни-ка сюда. — И он показал на свой шрам. — Воспоминания прибереги для внуков, если они у тебя будут.
Словно мстя за навязанное ему молчание, штурман не стал рассказывать и об остальном: о встрече с незнакомой женщиной. Это касалось только его. И была еще одна причина. В ответ ребята заулыбались бы, словно говоря: «Вот видишь, нет худа без добра».
Штурман уже испытывал желание снова побывать в доме 27 по Вэндон-Эли. Поселок Саусфилд, затерявшийся, словно звездочка в галактике, среди бесконечного множества английских коттеджей, с их подстриженными газонами, с коньками на шиферных или цветных черепичных крышах, с почтовыми ящиками, которым не страшна любая непогода, расположен был всего в шести километрах от базы. Адрес штурман помнил, но позвонить туда не решался. Товарищи стали бы расспрашивать его — ведь он никогда никому не звонил — и догадались бы, что он что-то скрывает от них. Он ограничился тем, что сел на велосипед и отправился на место своего приземления поискать портсигар.
Из-за этого портсигара штурмана мучили угрызения совести. Он сказал незнакомке, что отдал бы все портсигары на свете… А ведь этот гладкий серебряный портсигар с вензелем в уголке ему подарила другая женщина. Но как давно это было! Их роман не имел продолжения: началась война, и все оборвалось. Быть Может, когда-нибудь все свои воспоминания, в том числе и эту ночь у незнакомки, он принесет в дар какой-нибудь другой женщине. «Что это за потребность попусту болтать и говорить то, что не имеет никакого смысла…» — укорял он себя. Кроме того, ему было стыдно, что он как бы воспользовался для своих целей смертью товарищей. «Я единственный, кто остался в живых», — сказал он. И сразу взял руки женщины в свои. Разве могла она вырвать их у того, кто должен был в эту минуту гореть в огне? Он воспользовался смертью ребят, чтобы показаться интересным, вызвать жалость и добиться у нее успеха.
«Рипо, — сказал он себе, — ты мне противен». Он часто так призывал себя в свидетели, обращаясь к себе по фамилии. Это поддерживало его в трудные минуты. Например, когда его упрекали в высокомерии, принимая его скрытность и сдержанность за презрение, или когда он узнавал, как глупо и злобно переиначивались некоторые его слова: «Рипо, ты прав. Пусть говорят…» Или когда кто-то из начальства упрекал его в том, что, критикуя методы инструктажа, он подает дурной пример молодым штурманам: «Рипо, не уступай». Он был спокоен, когда слышал в себе этот одобрительный голос. Он шутливо называл его голосом предков. Хотя никого из них он не знал, ему было известно, что он ведет свое происхождение от целой династии упрямых, строптивых, не слишком набожных крестьян, достаточно грамотных и наделенных тяжелым характером. У него нрав был мягче, и он готов был презирать себя за это. Мать часто говорила