Жюль Руа
Штурман
Доколе вы будете налегать на человека? Вы будете низринуты, все вы, как наклонившаяся стена, как ограда пошатнувшаяся.
Господи! пред Тобою все желания мои, и воздыхание мое не сокрыто от Тебя.
Сердце мое трепещет; оставила меня сила моя, и свет очей моих, — и того нет у меня.
I
Когда штурман увидел, что земля надвигается, было слишком поздно. У него уже не оставалось времени вспомнить, что следует согнуть ноги в коленях, втянуть голову в плечи и сжаться в комок. Он почти упал на пятки, и парашют протащил его метров двадцать по мягкой земле.
Штурман поднялся не сразу. Какое-то время — минуту или больше, пока бешено колотилось сердце, — он переводил дыхание, распростертый на борозде, уткнув лицо в длинные влажные листья. Потом открыл глаза, встал и огляделся. Его окружала ночь, но горизонт был объят огромным заревом, и, временами в густом красноватом дыму взмывали к небу языки пламени. В обступившей его тишине штурман испытывал непривычное ощущение одиночества, свободы и полной отрешенности. Он стряхнул землю, налипшую па ладонях, и вытер их о брюки; потом провел пальцами по лбу и удивился, что лоб взмок от пота; он снял шлем и сунул его за пояс, под куртку.
Штурман повернулся спиной к пылающему горизонту. Теперь он заметил, что стоит на свекловичном поле. Он нажал замок привязных ремней, и они сползли к его ногам. Он сразу почувствовал облегчение. Купол парашюта превратился в груду белой материи, пахнущую тальком; прежде всего следовало избавиться от него, чтобы не вызывать подозрений. Штурман обмотал купол шелковыми стропами — парашют оказался словно в ранце. Но закопать его было нечем. Только сейчас штурман подумал, что даже не знает, в какой части Европы он приземлился. Он выбросился из самолета в самый критический момент. Но когда именно это произошло? Он никак не мог вспомнить. После того как были сброшены бомбы. Но через сколько времени? Память ничего не могла ему подсказать. Зарево, которое он наблюдал на горизонте, — это, конечно, пылающий Дуйсбург; наверное, самолет был сбит истребителем или зениткой.
Штурман придавил коленом парашют, который выдавал его; мыслей не было. Просто он был счастлив, что остался жив, и сейчас это было главное: ощущение собственной безопасности, безмерная и беспричинная уверенность, что все будет хорошо, какоето внутреннее ликование, несущее ему доселе не испытанную радость. Он только что ускользнул от смерти и был невредим — руки и ноги целы и ни одного ранения; болели только пятки и крестец — от удара при приземлении. Теперь он подумал, что и остальные тоже должны были выброситься: бомбардир и радист — следом за ним, через передний люк, хвостовой стрелок — из своей пулеметной турели, а башенный стрелок и бортмеханик — через задний люк. Но сам пилот обычно не успевал даже пристегнуть парашют.
Штурман прислушался. Ни звука. Быть может, его товарищи в этот момент, так же как и он, понемногу возвращаются к жизни и, уткнувшись носом в листья кормовой свеклы, предаются размышлениям. Издалека донеслось гудение самолетов: он уловил вибрацию моторов, работающих недостаточно синхронно. Судя по всему, это были замыкающие звенья той тысячи самолетов, что бомбила Дуйсбург. Но не слышно было зениток, не видно скрещенных лучей прожекторов. Из сумерек вынырнул самолет и пролетел над штурманом. Он шел, вероятно, на высоте каких-нибудь трех-пяти тысяч футов. Внезапно штурман вскочил на ноги. Светились бортовые огни, самолет был четырехмоторный. Случившееся представилось ему вдруг с отчетливой ясностью: все произошло недалеко от базы — они столкнулись с другим бомбардировщиком. Раздался треск, самолет качнуло; штурманский планшет завибрировал в тот самый момент, когда он опустил на него карандаш. Члены экипажа включили внутреннюю связь, а стрелок помоложе спросил, что случилось. Командир спокойно ответил: «Приготовиться к прыжку». Привычным движением штурман сложил карты, но перед тем, как спрятать их в сумку, пожал плечами. Он надел парашют и застегнул на груди привязные ремни; потом откинул сиденье, и воздух через люк хлынул в кабину. Пилот крикнул: «Прыгайте!»
Штурман не мог даже вспомнить, испытывал ли он страх. Каждый раз при мысли, что ему, быть может, придется прыгать с парашютом, холодок пробегал у него по спине; но когда этот момент наконец наступил, у штурмана уже не было времени раздумывать. Либо это, либо смерть — самолет с минуты на минуту мог взорваться. Штурман даже не подумал, на какой высоте летит самолет, — успеет ли раскрыться и распуститься парашют. Он выдернул, как полагалось, шнур внутренней связи — тяжелый бронзовый штепсель мог размозжить ему голову — и, как предусматривала инструкция, выбросился первым. Ему помнилось, что при этом он закричал, вернее, простонал. Как только ветер отбросил его назад и он оторвался от самолета, он нащупал правой рукой вытяжное кольцо и дернул с такой силой, что, казалось, оборвал его; но купол раскрылся почти в то же мгновение. Падение резко замедлилось, и он повис во мраке на стропах; его раскачивало все меньше и меньше. Он перестал стонать. Появилась утешительная мысль, что он спасен. Он забыл, что земля совсем рядом и что он может вывихнуть лодыжку при приземлении.
Штурман вновь повернулся лицом к огненному зареву, которое принял сначала за горящий Дуйсбург. Теперь языки пламени стали меньше. Время от времени снопы искр взмывали к небу: должно быть, взрывались оставшиеся пулеметные патроны, потому что — сомнения теперь не было — горел самолет; или даже два самолета. А ведь штурман тоже мог сейчас поджариваться там, среди этой груды железа. Однако он жив и стоит на свекловичном поле. Но остальные? Может быть, они не успели выброситься? Может быть, самолет взорвался в воздухе? Он сунул руку за голенище — во время полетов он прятал там портсигар. Потом поискал в другом сапоге, в карманах. Напрасно. Возможно, он оставил его на планшете. Он попытался представить штурманскую кабину в момент, когда произошло столкновение. На большой проекционной карте не было ничего, кроме карандаша, резинки и навигационной линейки. Зеленые сигналы подрагивали на экране над картой, и альтиметр показывал тысячу пятьсот футов; стрелка скоростей стояла на ста восьмидесяти милях. Наверное, портсигар выскользнул в тот момент, когда штурман вниз головой бросился в ночь. «Тем хуже», — сказал он себе. Он машинально пошарил у себя под ногами, словно портсигар каким-то чудом мог там оказаться, потом ткнул ногой парашют — мягкий, молочного цвета ком, похожий на кучу грязного белья, оставленного прачке, — и зашагал наугад.
Свекловичное поле оказалось невелико. Бормоча себе под нос, штурман свернул по тропинке налево. «Господи, — шептал он, — господи…» Вот и он прошел через испытание. Вот и он выбросился с парашютом и получит право носить на рукаве золотую нашивку: так отмечают тех, кого прыжок с самолета спас от смерти. Но что же с товарищами? Все ли они погибли? Неужели из всего экипажа уцелел только он? В таком случае убедительная ли это причина, чтобы освободить его от участия в боевых операциях и перевести в инструкторы? «Конечно, нет, — подумал он. — Штурманы слишком нужны». И потом он еще не налетал достаточно, чтобы его избавили от обязанности служить мишенью неприятельским зенитчикам. Вместе с этой последней операцией он участвовал только в двадцати двух вылетах. Его будут держать в резерве, пока не потребуется штурман в какой-нибудь другой экипаж.
Почва под ногами стала тверже, и штурман вышел на асфальтированную дорожку; он увидел перед собой изгородь, щипец крыши и железную решетку. Он толкнул калитку; она была не заперта. Прежде чем войти, он прислушался. Собачьего лая не слышно. В таких домах собаки спят внутри, на мягких шерстяных подстилках. Он вошел в сад, зашагал по дорожке, усыпанной гравием, и, подойдя к крыльцу, отыскал кнопку звонка — у калитки он ее не обнаружил. Нажал на кнопку, и ему почудилось, что весь дом наполнился звоном. Почти в то же мгновение; на втором этаже зажегся свет — он просачивался сквозь щели,