взрыкивая от жадности и торопливости, пила вино, водные растворы купороса, кислот и щелочей, хренную настойку, «анисовку» и просто воду из продавленных канистр и фляг, из разбитых склянок, пробирок и колб, из накренившегося бидона без крышки, из открытой металлической фляжки со скорпионом на выпуклом, боку, из мятого и опрокинутого ведра. Все это дребезжало и вздрагивало на размягченном, с лопающимися пузырями карбиде, а особенно сильно доставалось ведру: как заводная игрушка с неистощимой пружиной, оно каталось по кругу, подпрыгивая, гремя и махая полуоторванной дужкой.
А посреди этого разора лежал, обнимая левой рукой кислородный баллон, изувеченный человек с кровавой маской вместо лица, и Карбидная Пустошь пила из него кровь. Это был Мефодий Щагин, мой однофамилец и почти ровесник, странный человек среди марсиан, единственный человек на Марсе, которого я мог назвать своим другом. Это был, несомненно, он, потому что на нем был выцветший, видавший виды комбинезон «под звездолетчика» с эмблемой Матери-Земли на левом рукаве: светло-зеленым листиком клевера в коричневом круге. В Дальней Руси никто, кроме Мефодия, не носил таких комбинезонов, они вышли из моды лет пятнадцать тому назад.
Мефодий Щагин был очень странным человеком — и, по всей вероятности, уже мертвым…
У меня под ногами хрустело, плескалось и погромыхивало, и какие-то серые хлопья липли к ботинкам и гачам, когда я, увязая в мокром карбиде и то и дело теряя сознание, волок Мефодия к распахнутой дверце «ханьяна». А до этого мне пришлось отрывать его скрюченные пальцы от вентиля кислородного баллона. Я отрывал их целую вечность, и за эту вечность терял сознание как минимум дважды. Мне казалось, что мои черепные кости трещат и раздвигаются по швам от ацетиленового угара.
На полпути к распахнутой дверце (целых семь саженей была длина пути, а ближе я не рискнул подъехать, помня самовозгорание ацетилена во сне) я понял, зачем он сжимал этот чертов вентиль. «Перед смертью не надышишься!» — сказал я мертвому другу. И закашлялся так, что боль от кашля прожгла меня насквозь, от гортани до переполненного мочевого пузыря. Это было как наказание за черный юмор, но я не раскаялся, помня, что Мефодий при жизни любил черный юмор и решительно отделял его от юмора грязного и от «похабщины обыкновенной». Правда, не всегда можно было понять, какими критериями он руководствовался, решительно отделяя.
Я положил его кровавой маской к небу на полпути к тачке и налегке вернулся к баллону. Ползком, сжимая голову ладонями, потому что голова была тяжелая, как баллон, и череп уже раскрывался, как перезрелый бутон тюльпана. Баллон оказался почти полным, и я в три обжигающих вдоха прочистил легкие и сдвинул обратно лепестки моего черепа. Но вот шланг у баллона был короток — не стоило и пытаться дотянуть его до Мефодия. Да ему уже и не надо…
Сделав еще один глубокий вдох, я, уже не переводя дыхания, доволок Мефодия до тачки, уложил на заднее сиденье, врубил продув салона, вышел и, захлопнув дверцы, бегом вернулся к баллону. Он-таки был тяжел. На семи саженях пути я раз пятнадцать приложился к шлангу. Но и с баллоном я в конце концов справился, доволок и свалил его на пол машины, под сиденье с трупом. Забрался сам, захлопнул дверцы уже изнутри и стал дышать. Из шланга. Потому что и сам я, и мертвый Мефодий («Мертвый! Мертвый!» — я повторял это, как заклинание, и старался поверить: если поверю, случится наоборот…) — и мертвый Мефодий, и сиденья, и пол, и даже стекла салона были в мокром карбиде. Даже серые хлопья, налипшие на мои гачи, потрескивали, и от них несло.
Надо было вычистить и выбросить из машины всю эту мерзость. Потому что запасные, маломощные фильтры уже захлебывались от переедания, набрасываясь набрасываясь на вкуснятину, которую мы наволокли в салон; а основные фильтры я сам ни за что ни про что убил. И еще хлопья эти гадостные расползаются под пальцами и никак не хотят отделяться от штанов.
Я наконец понял, что это были за хлопья. Это была гигроскопическая пена, употребляемая Мефодием для упаковки марсианских устриц. Надо полагать, что все они, искусно и бережно извлеченные из сухого карбидного слоя, рассортированные по одному Мефодию ведомым признакам, упакованные для продажи, подготовленные для его непонятных опытов, приговоренные к последней песне в кругу ценителей — все поющие и все безголосые устрицы обратились в прах. Много бы я дал за то, чтобы услышать этот могучий и странный аккорд! Половину всего, что имею, отдал бы — пятьсот целковых. Пятьсот семьдесят четыре с мелочью…
Я опять поймал себя на том, что думаю не о главном, потому что о главном думать боюсь. Хватит заклинаний, сказал я себе, глядя на тело Мефодия. Хватит вранья и пряток от самого себя. Возьми себя в руки и убедись наконец в том, что он действительно мертв. Я взял запястье мертвого друга («Мертвого! Мертвого!») и честно попытался нащупать пульс.
Пульс был.
Я задохнулся (теперь уже не от вони) и на радостях решил махнуть рукой на свой мочевой пузырь — пусть делает свое дело. Фильтрам все равно каюк, и вони не прибавится. Но оказалось, что мой мочевой пузырь успел распорядиться сам. Это было жутко смешно. Это был юмор ситуации. Или черный юмор грязной ситуации.
Я хохотал до боли в гортани, желудке, почках и ниже, направляя струю кислорода в разбитую морду друга. Когда-нибудь потом я расскажу ему (у меня будет возможность ему рассказать!) об этой жутко смешной ситуации. А он с непритворно серьезным видом вынесет свой вердикт: был ли это благородный Черный Юмор, или «похабщина обыкновенная». У него будет возможность вынести свой вердикт!
Но сейчас у него нет такой возможности — и это хорошо. Господи, как это хорошо, что он без сознания, что он хотя бы сейчас не чувствует боли.
8
Я перебрался на водительское место и вырубил фары. Темнее не стало. Я удивился и посмотрел на небо.
Деймос уже оторвался от горизонта и выволок на себе то, что осталось от Последней Звездной. Но даже полный Деймос во всех его шутовских зеркальных лохмотьях не мог давать столько света… Я осторожно осмотрелся не поворачивая голову, а только скашивая глаза влево и вправо.
Это были прожекторы. Или фары. На турбоциклы опричников ставят очень мощные фары. Они зачем-то осветили меня с трех сторон, оставляя мне единственный путь: сквозь раздавленный купол.
Мне совсем не хотелось делать то, чего ждут от меня эти ребята… Интересно, видели они или нет, что я уволок оттуда баллон? Знают они, или не знают, что взрыва не будет — даже если ацетилен «самовозгорится»? Осветили, как в цирке…
Ладно, сейчас вам будет цирк.
Я взялся за ключ зажигания и плавненько повернул. В Ханьяне делают очень хорошие тачки. Легкие, изящные, комфортабельные. С бесшумно работающими турбинами… Ребят надо прежде всего удивить: это затормаживает сообразиловку. Мефодия я уложил головой направо. Это надо учесть при маневре.
Продолжая сидеть неподвижно (пускай они сами придумают: от усталости, или от потрясения), я ждал, пока турбины разогреются и наберут полные обороты. Дождался и с места (сожгу сцепление!..) взял сорок пять верст, одновременно закладывая вираж. Ребята, надо полагать, пораскрывали рты за своими щитками из гермостекла, глядя, как я на двух левых колесах аккуратно обогнул останки по крутой параболе, хлопнулся на все четыре и с форсажным ревом устремился к выходу из подковы.
Но ребятами, надо полагать, руководил хороший тактик: на концах подковы он расположил тех, у кого была самая быстрая реакция, и проинструктировал их неожиданным для меня образом. Они не стали хвататься за кобуры и палить мне навстречу парализующими лучами, раскуя наверняка промазать и повыводить из строя своих же. Они тоже форсажно взревели и с двух сторон бросили свои турбоциклы наперерез мне. Наперерез и с упреждением — так, чтобы три наших траектории, встретившись в одной точке, нарисовали стрелку с аварией на конце.
Оказывается, им во что бы ни стало нужно было помять мой красивый синий капот с белым крестом. Но это я сообразил уже потом. А тогда. оглянувшись назад, я поразился их непрофессионализму и восхитился их самоотверженностью.