Все было: лужа на асфальте,
Знакомый профиль мусорного бака,
И у забора писана собака
С задумчивой улыбкой на лице…©
Ты кого больше хочешь — мальчика или девочку? В каком смысле «хочешь», что это за вопросы неприличные? Тебя хочу! Да ну тебя! Лишь бы смеяться! А если залечу — мальчика или девочку хочешь? Да не залетишь, уж сколько раз… Тебе легко рассуждать; ладно, а как назовем? Денис, конечно. А если
И действительно — все обошлось тогда без последствий; Пашка сиял, я — тоже: дети были ни ко времени, ни к месту, ни к пространству.
«Натали! — офранцуживал он имя. — На-та-ли-и-и-и-и-и!..»
Мы смеялись, мы шли по Таганской улице, чудным образом сворачивали в Малый Дровяной переулок и целовались — легко, почти изящно, красиво, весело. «Натали, — качал он головой. — Что вы со мной делаете?» — и посматривал хитрюще, и руку мою утаскивал к выпуклости (слишком упругой и не подходящей для этого времени суток) своих синих старых джинсов; я делала вид, что краснею…
В Пестовском переулке он спрашивал: «Ты действительно?..»
Я мучила его весь путь до Николоямской набережной и, деланно-серьезно смотря в воду, важно отвечала: «Да, действительно… действительно —
— Признавайся, немедленно признавайся!
— В чем? — прикидывалась я дурой. — В чем признаваться?
Методом негалантным он выуживал, выбивал из меня эти глупые слова: я сопротивлялась, но все же произносила их, а на плече болталась сумка с учебниками и конспектами скучных лекций, на которые мы опять не шли. После ритуала Пашка вроде бы успокаивался, и мы оказывались у Покровки. На подступах же к «Кантри-бару» он останавливался обычно посреди дороги и театрально басил: «Сударыня, не изволите ли пожаловать на дачу к скромному человеку изрядного возраста, весьма потрепанному жизнью? Соглашайтесь, сударыня, соглашайтесь тотчас же!»
…Я соглашалась, и мы садились во дворике на Земляном Валу перекурить событие, оказываясь через пятнадцать минут на Курском: мы ехали к Пашке на дачу, на дачу, на дачу, среди недели, среди метели и толстых привокзальных теток с сумками на колесиках, которые — ай! — того и гляди, переедут тебя…
Тогда на Курском еще не было всех этих ужасных турникетов, и легко можно было проехать зайцем, что мы регулярно и практиковали. Народу в электричку набивалась туча; мы висли друг на друге, ужатые рабклассом — с четырех сторон — до неузнаваемости; «Признавайся!» — требовал Пашка.
«Да, да, да!» — признавалась я на кресле-кровати, у камина, очарованная внезапно свалившейся на душу тишиной и только что свалившимся с моего тела Пашкой; да, я, конечно же, а как ты думал… А я и не думал, я все знал, все-все-все, На-та-ли-и-и, На-та-ли-и-и-и…
И все начиналось сначала: каминные отблески, тени на потолке и эта сладкая боль, сладкая боль, сладкая боль, до судорог, до озноба, до умопомрачения…
Потом шли в лес, — а лес в Купавне — только выматериться от удовольствия! Особенно от сосен. И от снега, набивающегося в мои узконосые маленькие, совсем не зимние — для метро же! — сапожки.
А родители когда приедут? В пятницу вечером. В пятницу вечером! Подумать только! Как долго, как долго, долго! Как умопомрачительно долго! Как же я буду без тебя? Надо потерпеть, Натали, надо потерпеть. Но как можно терпеть, когда любишь, как? Нет, я не доживу до пятницы! Глупая, перестань, все будет хорошо, слышишь? Ага, особенно, когда из института вышибут. Да не вышибут нас; ну, за что нас вышибать? За прогулы. Фигня, прорвемся. Знаю, просто нет сил… Совсем нет сил… — я театрально падаю Пашке на руки, и он несет меня почти до станции на руках; я слышу, как колотится его сердце. Знаю, что так уже не будет, не будет, не будет.
— Зачем ты ревешь?
— От счастья, — я ведь и вправду счастлива: как в сказке…
В электричке холодно; у Пашки в сумке болтается из стороны в сторону
Пашка как-то странно покосился на меня и замолчал до самой Москвы.
Мама, в бигуди, открыла дверь: «Ну почему так долго! И чем это можно, интересно, целый день заниматься? Почему не позвонили?»
Я помахала Пашке рукой: «До завтра!» — а когда дверь захлопнулась, улыбнулась: «Любовью, мам», — за что немедленно получила по не морщинистому еще личику.
Сделав вид, что ничего не произошло, заперлась в своей комнате: часы показывали истекающее время Золушки; сквозь сон я еще долго слышала, как мама жаловалась: «Ничего знать не хочет… и чем думает только… сессия на носу… только этот мальчишка и на уме… вырастил блять… это ты все, ты виноват, твоя кровушка… Сделай что-нибудь!» Отец кипятился: «Перестань, перестань, пожалуйста! Ну, влюбилась девчонка — и хорошо, отстань ты от нее…» Мать заводилась по новой: «Да тебе давно на все наплевать, конечно…» — я засыпала под ее ругань, как под колыбельную, лет уже несколько, только… только знала, слишком хорошо знала, что завтра будет завтра, и… местоимение такое есть: «мы».
Но куда, скажите мне, в какую жопу уходят все эти романы, все эти купавны и любови, а? Кто-нибудь мне ответит или нет? Куда исчезают люди, произносившие по нежнейшим слогам твое имя? Что происходит с ними? С нами? Почему сама не чувствуешь никакого чувства, а одну только тупую болячку теребишь по привычке, и никак ампутировать ее не можешь, не можешь, не можешь?
Тогда на меня свалилась страшная тощища. Еще бы! В двадцать один-то год! Любовь, блин, казалось, прошла, а как жить дальше и все такое прочее, было совершенно неясно. Причем не Пашка разлюбил: во мне что-то разбилось, хрустнуло, надломилось. Мы по-прежнему встречались, но, как мне тогда казалось, уже в силу инерции; мне хотелось чего-то другого, нового, одурительного! А Пашка… — Пашка был моей второй кожей. Моим вторым «Я», моим другом. Верным псом. Сибирской язвой. Ветряной оспой. Да всем подряд!! И — близко. Настолько близко, что я успела к этому привыкнуть и эгоистично перестала замечать его замечательность, наивно полагая, что он будет всегда: встречать, провожать, терпеть, просить прощения легким поцелуем в висок…
И вот я ему, значит, говорю: «Все, мой хороший. Не могу больше. Давай друзьями будем, нет сил на любовь, веришь?» А он голову руками обхватил и раскачиваться стал из стороны в сторону: «Натали, Натали, что ты несешь?» — «Крест несу — безжалостно так отвечаю. — Волоку просто ненормированно».
В общем, сцена еще та, со слезами и потенциальной сединой; а институт уже закончен, а дача в прошлом, а мама мечтает выдать непременно за юриста.
Но что-то у меня свербило внутри, никак не могла в себе разобраться, никак совершенно: долгими вечерами лежала я на диване, запершись в комнате, и пыталась понять, что же произошло. Я никуда не ходила, ничего не читала, даже магнитофон уже не слушала, тщась понять, как же Колобок до всего этого маразма докатился. Глупо! И корвалол. И Пашка ведет себя корректно, другом прикинулся, не звонит часто, и редко — тоже не звонит. И вот уже вообще — номер как бы забыл. А мне тошно: родители ругаются, подруги в замужестве, плюс отпуск в городе, без капли соленой морской воды… Ужас! И хожу я по городу растерянная, по лужам шлепаю, прохожих задеваю, и продолжается это бог знает сколько, и страшно раздражает, и город пустым кажется… без Пашки, потому как ценится преимущественно утерянное, по нормальному-то у меня не получается, чтобы от настоящего момента кайф ловить — нет! — всегда чего- нибудь эдакого подай; и я по электронной ему пишу: «Типа, прости», а он не отвечает; номер его набираю, а никто трубку не берет, и так — в любое время суток. Я звоню его деду: так и так, Николай Иваныч, найти не могу;
А дед отвечает: «Уехал». Я: «Куда?» Дед: «Не велено». Я: «Что «не велено»?» Дед: «Говорить не