велено».
Я пугалась, путалась, ездила в Купавну, но все было без толку: Москва без Пашки была удивительно пустой и ненастоящей, как карточный домик. И удивительно ненужной — даже представить то воспоминание страшно.
Так прошел год; мама познакомила меня с сухим нудноватым юристом: мы встречались пару раз в гостях и в театре; мысль о том, что с юристом придется когда-нибудь переспать, приводила меня в бешенство; мы расстались, несмотря на мамины увещевания о стабильной и умной жизни за каменной стеной.
— За каменной решеткой! — крикнула я ей.
— За какой еще решеткой? — не поняла, как всегда, она. — Что ты городишь?
Я раскладывала пасьянсы и вспоминала Пашку; в сущности, я ведь не знала, что он исчезнет. В сущности, я просто ничего тогда не знала о любви: что ее желательно беречь, не перегревать, не давать замерзнуть и просто иногда поить чистым… Как и не знала, что вернется Пашка в грустный день моего зачемточного рождения.
— Где же ты был целый год? Где пропадал? — я висла на его шее, на его родной такой шее. Пахло дешевым табаком.
Он ничего не отвечал, а только вытирал мне щеки: «Глупая». И улыбался — совсем как раньше, когда мы целовались в Малом Дровяном переулке, где до сих пор стройка…
Только вскоре он почему-то сделал мне на новом электронном адресе пароль
Хоттабыч
А росту был невысокого.
Худенький, щупленький, с непропорционально выдвинутой нижней челюстью и вовсе не античным носом. Зимой ходил в огромной шапке какого-то невиданного зверя, наверное, самого йети, и голова от этого казалась неправдоподобно ненужной. Мечтая о большой и чистой, постоянно не на тех попадал: перед Линой его любовью была женщина раннего (сорокапятилетнего) климакса; он устал от скандалов и приливов крови к ее щекам.
Потом долго страдал, читал — мудрых и не очень — философов, философствовал сам, но не запил: не из тех был: чай крепкий заваривал.
Ходил на работу — сантехнику менял; готовил ужины полусумасшедшим родителям: а жили потому что в хрущевке вместе.
Да однажды невмоготу человечине пришлось, и стал он у друга своего закадычного канючить: познакомь да познакомь с кем-нибудь — скучно, тошно, свет белый не мил, женщина нужна — спасу нет. А друг — неформалыцик, пофигист закрученный да разведенный, пьет и покуривает что-то серо-зеленое по случаю, и девица у этого друга — кровь с молоком: щечки розовые, глаза большие, ресницы крашеные, каблучки там всякие, шарфики. И у девицы этой подруга как раз есть: и тоже там — шарфики, каблучки, глаза большие, да будто бы бледна, — в одиночестве полугордом месяц с лишним провела, в любовях больших разуверившись. И вот звонит ей та, что кровь с молоком: так, мол, и так, Линочка, стрелка забита на шесть, пора кончать с холостой — идем в традиционный театр.
А Лина у телефона сидит, Любовь свою Последнюю еще не разлюбившая, да на стрелку все же соглашается, хоть и устала, ох, устала!
Но боевой узор на лицо накладывает и духи английские использует; в зеркало смотрится: и все при ней вроде, кроме Любви большой Последней.
А на улице зима, и снег улицы чудненько так прихорашивает, иней веточки припорашивает… Идет Лина к метро, в шарф кутается, сомневаясь: «На хой?»; но вот в центре зала уже встречает ее небезызвестная троица, и худощавый тридцатилетний мальчик, явно не в ее вкусе, целует руку ей, а остальные — Инка с Женькой — смеются. Мальчика же Толей зовут: Толик-Толик-Анатолик — и Лине это имя кажется безвкусным, бесцветным и воздухонепроницаемым. Анатолик же сияет: да кто бы не просиял, познакомившись с Линой «при параде»: юбка узкая, волосы распущены, шубка распахнута, — а на шее цепочки, шарфики плюс подкрашена идеально настолько, что думаешь — вся она натуральная, вместе с шубкой.
А тут и поезд подходит; а «Юнона и Авось» ленкомовский — не для безработных, но Лину это мало трогает: Лина особа самостоятельная, хоть и чувствительная.
И вспоминает она, сидя в девятом ряду партера, как смотрела это все года четыре назад с Последней своею Любовью; как сидели они на галерке, за руку нежно взявшись, да чуть и не прослезилась под хриплый караченцовский басок…
(Анатолик же периодически наклоняется, косится… Нудно Лине, душно… Тошно!)
А Анатолик, в гардеробе уже, шубку подает, на выходе дверь открывает, вперед пропускает — все чин чинарем, как учили, чтоб даму наповал сразить. А в кафе: коньяк, жюльен, ананасовый салат, и опять — жюльен, коньяк; а сам смотрит лукаво, улыбается, а Лину будто собачка Павлова укусила: «Домой, домой!» — да только не отпускает ее народ-то, и она сдается — и едут все к Женьке: до четырех утра смотрят клипы какие-то и вино пьют, и Анатолик на кухне говорит, что влюблен в нее, уговаривает к нему переехать, а Лина спать хочет смертельно, завтра ей на работу… — и как три сестры стонали: «В Москву!», так и Лина: «Домой!» — стонала.
И в шесть утра благополучно утыкается она носом в родную подушку, и за три часа до пробуждения успевает присниться ей совсем-совсем другой человек.
А потом легкий кошмар начинается: человечище звонит Лине ежедневно, с работы встречает, ласковые нежности всякие говорит, любые желания исполняет, за что прозывается Хоттабычем — а Лина напрягается: не хочет его каждовечерне лицезреть; он же упорно лицезреется: отпуск взял на две недели…
И тошнехонько Лине становится так, что выпивает она бутылку сухого и звонит Любви своей Последней, любимой — до невозможности: «Эй… Это я…» — и голос на другом конце отражает: «Это ты?.. Эй!»
И Лина едет к Любви своей Последней невозможной — и Любовь эта тоже в нетрезвом виде на кухне сидит; а Лина черную лису на пол сбрасывает…
И Любовь Линина смотрит на нее рентгеновским, и Лина голову опускает, а пельмени в кастрюльке выкипают, а Лина с пола подниматься не хочет… А потом — закусывают, а потом — ночь темная, страшная, непроглядная — на подушках цветных, одеялах пестрых, постелях смятых… Страшно!
И тут Лина — черт ее дергает — Любовь свою Последнюю хоттабычевским именем почему-то называет, случайно-пьяно так называет, хоть ни единого Хоттабыча в мыслях нет, и быть не может, — Хоттабыч, он и в Африке Хоттабыч — да только Любовь Линина Последняя встает резко, в другую комнату уходит и слушать ничего не желает — и остается Лина в два часа ночи одна-одинешенька и заснуть не может, и жизнь не мила ей… — а в шесть на кухню идет по сигаретному запаху, отпущения греха просит — и все сначала, только — больнее: подушки цветные, одеяла пестрые…
И ненавидит Лина Анатолика за глянцевое его имя, а в полдень жмет на кнопку лифта.
Вечером же Хоттабыч тут как тут: о любви разглагольствует, домой к себе зовет. И Лина через пару дней к нему отчего-то едет, потому как до Последней Любви — как до Джомолунгмы, а перед тем, как с Хоттабычем лечь, грамм двести беленькой опрокидывает: ну невозможно ей с ним
А сейчас Хоттабыч лежит себе на диване, жизнью довольный и от женщины в восторге, носиком неправильной формы посапывает, одеколоном попахивает — и хорошо ему! Дык.