— Дурак ты, Онегин. Сходил бы в социум, подкалымил на антибиотики.
— Не хочу я в социум, Пелевина, не могу я.
— А я могу, по-твоему?
— Ты — можешь. Ты сильная.
— Я?
— Да, у тебя есть Евангелина Вторая.
…В трамвае Евангелине почему-то резко не хватило воздуха, и она моментально перенеслась к Евангелине Второй.
— Евангелинушка, лапушка, прости. Евангелина Вторая пристально посмотрела в собственное отражение:
— Ты просто устала. А прощать мне нечего.
Онегин выглядел плохо: сенбернаровские глаза, мешки под ними — алкоголь, недосып и безденежье все больше сказывались; единственное, чего он хотел, но в чем боялся себе признаться — так это увидеть Евангелину и постебаться над социумом, но Евангелина куда-то пропала, а может, слишком усердно лечилась.
Онегин занял очередь в семнадцатый и через несколько минут увидел знакомые латы:
— Эй, Кихот!
Латы стерли с себя пыль и обернулись.
— Люди делятся на две категории, — продолжал Онегин. — Те, которые сидят на трубах, и те, которым нужны деньги.
— На трубе сижу я? — спросил Дон Кихот.
Онегин кивнул.
— Коли ваша милость намерена на каждом шагу напоминать мне о долге… — начал было Рыцарь Печального Образа, но Онегин перебил его:
— Да, намерена, наша милость очень даже намерена. Гони деньги, мне хоть трихопол с тинидазолом купить; на антибиотики — с Санчо стрясу.
— Когда кто-нибудь из рыцарей в беде и выручить его может только какой-нибудь другой рыцарь… — Дон Кихот нащупал в латах лаз и достал оттуда две замусоленные бумажки по пять долларов. — Достославный рыцарь Дон Кихот Ламанчский завершил и довел до конца приключение с графиней Трифальди, именуемою также дуэньей Гореваной, что доставило ему несказанное удовольствие.
— Как, и с дуэньей Гореваной? А мне Пелевина говорила, что ты только с Дульсинеей.
— Я — рыцарь. И как раз Этого Самого Ордена, сокращенно — ЭСО. Не верь никому, Онегин. Из жизни этой вывел я аксиому: все несчастья наши — любовного характера!
— Уж не влюблен ли часом сам достославный Кихот? — оживился Онегин, засовывая мятую зелень в карман.
— Пушкин не делал тебя таким циничным. Кто же сделал тебя таким? — участливо поинтересовался член ЭСО в латах.
— Женщины, старина, женщины. В них — корень зла, — патриархально, а потому противоестественно, вздохнул Онегин и поперхнулся словами.
— Но ведь у тебя есть Евангелина.
— Да, у меня есть Евангелина. Только она об этом не знает.
Процедуры Евангелина не любила. Во-первых, сначала нужно было отстоять очередь, во-вторых, залезть на кресло, оказавшись в самой своей беззащитной позе, а в-третьих, подвергнуться вливанию чего-то инородного в самую что ни на есть нутрь. К тому же, наизусть выученная дорога до заведения, приводящая в девятнадцатый кабинет, остохорошела до «мало не покажется», поэтому Евангелина грустила и одиноко пила таблетки. Как-то, сидя в очереди и услышав тихое: «Пелевина!» — она увидела Онегина.
Он был депрессивен, небрит, но не вызывал привычного раздражения.
— Ты долго еще? — спросил он.
— Полчаса, наверное, — ответила Евангелина, не удивившись его внезапному явлению. — Деньги, что ли, появились?
— Кихот отдал, вот еще с Санчо стрясу…
— Онегин, я хотела обои новые поклеить, веришь, нет? Опять на эту рвань смотреть, все деньги просадила…
— Ну, это ерунда, обои какие-то.
— Конечно, ерунда, но невозможно же всю жизнь смотреть на один и тот же рисунок на стенах.
— Почему? Нет никакой разницы.
— Да хрен с ними, с обоями. Больше не капает?
— Вроде нет. Я вчера с Александра Сергеича женой общался.
— С Наташкой, у которой даже имя проститутское?
— С ней. Она сказала, что
— Вдавливают? А зачем вдавливать-то?
— Да я вот тоже не понял, зачем вдавливать — можно и так.
— А вчера — не поверишь.
— Чего?
— Все-таки Гульд играет Баха с иголочки.
— Еще бы. Но мне Горовиц больше нравится.
— Ах, Онегин, какая разница — Гульд, Горовиц… Опять в это кресло.
— Любишь кататься…
— Ты, кажется, не совсем так сказал.
— Боюсь оскорбить даму.
— Скоро бал, Онегин. И только посмей предложить мне водку!
— Бал? Ты в своем уме?
— Да-с, бал. Как только анализы станут отрицательными, случится бал. Так сказала Евангелина Вторая.
— Йоп твой отец! — выругался азиат.
— Падеж не тот. Правильнее будет «твоего отца!» — поправила азиата захмелевшая Евангелина.
— Йоп твоего отца! — повторил азиат.
— Первый раз было лучше, — заметил Онегин, наливающий водку в грязный хрустальный бокал. — Ну, за здоровье!
— За здоровье! — опять повторил азиат и немедленно выпил.
— Где ты его откопал? — спросила Онегина Евангелина, когда восточный гость вырубился вместе со своей последней песней.
— Так… нашел… — ответил Онегин. — А вообще, Танька попросила; она теперь матерью Терезой заделалась, грехи искупает.
— Ас письмами еще не завязала? В романе ж вроде кольцевая композиция.
— Так это в романе, Пелевина. А утром все иначе.
— Марина Алексеева вчера звонила, в гости зовет…
— Это из «Тридцатой любви…» Сорокина, что ли?..
— Из нее.
— Так она же мужиков не любит, теперь вот и до тебя докопаться хочет.
— Так мне идти к Марине Алексеевой?
— К Сорокину бы лучше сходила, до Марины я сам дойду.
— Нет, это слишком традиционно.
— Ну, ты кадр! — Онегин расхохотался. — Пелевина, тебя надо было убить сразу, до зачатия.
— А ты разве не заметил, что вы все это уже сделали?
— Значит, я разговариваю с мертвой душой? Давай тогда сыграем немую сцену, — сказал Онегин и