— нет, не так: жутко… Да еще рожи эти мордовские выставились — смотрят на нас, как на зверей в цирке… широка страна моя родная! И дерьмо в ней… дерьмо широкое. Лет пять потом, как срок отмотала, по деревням маялась: Тульская, Орловская, Владимирская… Коровники чистила, свинарники — прописку еле вернула московскую (спасибо «сестрам», мамашу-то припугнули…). И вот же оно как все: людики добрые если о прошлом моем проведывали, так сразу, в двадцать четыре, с работки и вышвыривали: «Нам такие не нужны!». Ни на стройке не нужны, ни на дороге железной, ни в инфекции — из реанимации и то погнали, когда в город выбралась, хотя санитарок днем с огнем не найти было: кто ж по собственной воле заразных-то чистить станет?.. Тогда и дошло, что звери добрей людей-то. Понимать стала, что теленок говорит или, там, лошадь: они ведь и любить и жалеть умеют… А мы… да что там! Помост помню: высоченный, перегородками разделен металлическими… на него из стойла сгоняют. А как всех сгонят, так сразу меж глаз целятся — оглушают, значит. Ну, потом стенки-то загонные приподнимут — животинка и скатится. Ей, бедняге, по-быстрому сухожилие коленное перехватывают и вверх тянут: на полу одна голова болтается… Во-от. А потом — ток. Провод в голову — в то самое место, куда стреляли — в ту самую дырку: хоть третьим глазом назови, хоть как… Туда, в месиво это, чтоб связи между мозгом спинным и черепным не осталось: просветили люди добрые, что к чему… Корова одна, помню, брыкалась все… Теленок в кишках у ней запутался: ну а как кончилась, ее цепной пилой вдоль позвоночника и распилили…».
…
Волчье логово скорей уютно, чем не — наверное, здесь и впрямь хорошо зализывать выпадающие наружу кишки, думает, а потом перестает, Сана. И рада б уйти, да поздно: слова тягучие, длинные… и почему люди не говорят как киты — один звук на тридцать километров?.. Она остается, а утром обнаруживает рядом с собой Волчицу и трет виски: впору спросить — верх пошлости, pit’ men’she nado, —
Улочки-переулочки, Волчица — следом: Сана выдергивает ладонь из ее лап — о, как легко сейчас снять с нее шкурку, растоптать! О, этот серебристый волшебный мех, эта потрясающая, едва ли не фосфоресцирующая, безоружность — и абсолютная, несмотря на наличие когтей и зубов, беззащитность!.. Нет-нет, унижение Волчицы станет лишь унижением Саны: нет-нет, качает головой она, пусть Lame na pas de sexe,[124] но «секс возможен только между товарищами по партии, всякий иной секс аморален».[125]
«Что тебе нужно?» — спросит Сана перед тем как исчезнуть. «Любовь, — облизнется зверюга. — Разве нужно что-то еще?..».
[сердце справа]
Сана шла и думала, что если не найдет сейчас, сию же минуту, противоядия, черная дыра этого дня непременно ее поглотит. Куда теперь идти? Зачем? Говорить на общие темы она давно не может, бесцельно бродить по улицам не видит смысла — нигде, нигде нет этого чертова смысла!.. Она долго пила в «Апшу» зеленый чай, листала книги, названий которых никогда не вспомнит, а когда уже потеряла счет времени, что-то вывело ее из ступора: Сана накинула пальто и поспешила на улицу — такси-такси…
Она вышла на Таганке, чтобы купить розы: розовую, бордовую и снова: розовую, — а как только цветы оказались в руках, ноги сами понесли по Большой Андроньевской: вниз, вниз… Сколько раз встречались они тут с П., сколько раз, думала Сана, с трудом обнуляя вспышки воспоминаний, — так и дошла до Покровского, так и перекрестилась: «О блаженная мати Матроно…» — прочитала на обороте иконки, купленной в монастырской лавке, и, уткнувшись в розы, сбилась: нет-нет, как-то иначе надо, не так, совсем не так… Если здесь и впрямь святая, она услышит, обязательно услышит: но о чем просить — да и просить ли?..
Она примкнула к очереди: спешивших приложиться к мощам оказалось предостаточно — у живого хвоста, как показалось Сане издали, не было ни конца, ни края. Толстуха, стоявшая впереди — плохая копия Сарагины,[126] — доказывала что-то мужеподобному существу, сокрушенно качавшему головой: «Да чтоб я еще… ты всю жизнь, всю жизнь мне…»), сзади щебетали пригламуренные барышни («А я ему…» — «А он? Он — что?..»). Сана пожалела о забытом у Волчицы плеере, а через некоторое время поймала себя на мысли, что не замечает всех этих людей — их словно бы онемечели, выключили, превратили в ростовых кукол. Она забылась и сама не заметила, как, отстояв битый час (почему битый, мелькнуло), вошла в храм. Ей никогда не нравился ни запах ладана, ни потрескивание свечей, ни, разумеется, нарочито строгие, будто восковые, лица вечно скорбных и злых старух, но пространство, в которое она попала
Много позже, когда Сана окажется в Дивеевском монастыре и послушницы попросят ее, одну из немногих, помочь — разложить перед службой недогоревшие свечи в деревянные ящички (любой огарок — просьба, обращенная к Нему), — она почувствует вибрации каждого человека, ставившего их когда-то, и пальцы задрожат скорее от любопытсва, нежели волнения: сколько живых душ умещается у нее на ладонях, подумать только! Сколько душ…
На время отпустило — ну то есть наяву отпустило: П. по-прежнему снился, и Сана не знала, ждет ли этих снов, сторонится ли. Он приходил поначалу с Хатшепсут, а потом и с Коломбиной: заводная кукла с блестящими черными волосами и такими же, как у него, бирюзовыми глазищами, улыбалась ей и, облизывая губы, манила фарфоровым пальчиком… Сердце справа, усмехалась Коломбина, касаясь правой груди, а сердце-то у тебя теперь справа, вторила Хатшепсут, касаясь левой. Никогда не плакала Сана так горько: ни на похоронах отца, ни когда впервые выходила из вивария, ни после того даже, как оболочку ее взломали —