общество 'Россия' по связям с русскими, подлинно русскими людьми зарубежья. Мы предполагаем осенью созвать Всемирный Собор, куда хотим пригласить всех русских людей, включая и Владимира Кирилловича! С нами Бог, господа!'
Это состояние, эта эйфория была, конечно же, сродни той, которую испытывала русская либеральная интеллигенция во время 'бархатной' и 'бескровной' февральской революции, когда все — вплоть до Великого князя — украсили себя красными бантами и обнимались, приветствуя свободу и демократию…
Из газетного отчета сан-францисской 'Русской жизни' от 5 мая 1990 года:
—
'Наше дело правое', — можно было прочитать на их старческих вдохновенных лицах…
'Человечество, смеясь, прощается со своим прошлым' — этот коварный тезис Маркса всегда вызывал во мне сопротивление. Когда в университете мы проходили античную литературу, то я с брезгливостью читал Аристофана, высмеивавшего героическую эпоху Эсхила и Софокла.
Самой антирусской и глумливой книгой русской классики XIX века для меня была 'История одного города' Салтыкова-Щедрина. О литературных мародерах нашего времени — Войновиче, Искандере, Жванецком и вспоминать-то не хочется.
— Господа! — завершил наше сан-францисское застолье Олег Михайлов. — Когда в нашей армии политическое воспитание будет заменено чтением молитв, когда место политруков займут полковые и ротные священники, то Россия будет непобедима! — он лихо опрокинул рюмку, утер рукавом новенького твидового пиджака, только что подаренного ему Ермаковым, губы и, к восторгу русских американцев, выбросил руку вперед: — Слава России!
Точно такую же сцену через десять лет (летом 1999 года) я увидел во время встречи художника Ильи Глазунова с молодежью. Тот же возглас, та же вскинутая длань. Только Илья Сергеевич заявил, что русские войска будут непобедимы, если в каждой воинской части кроме православного священника солдат будут еще 'окормлять' и 'раввин и мулла…'
С Олегом Николаевичем Михайловым я приятельствовал с начала 60-х годов.
До сих пор помню впечатление, которое произвела на меня его блистательная статья об 'одесской школе' советской литературы.
При наших встречах он нередко с удовольствием артистически юродствовал:
— Я, братец, только что из Переделкино. Помыл спинку Мише Алексееву, на очереди Юрий Бондарев, за ним Ваня Стаднюк (так он говорил о своих статьях или даже монографиях, посвященных творчеству вышеупомянутых писателей).
— Жить-то, братец, надо! — как бы оправдываясь, разводил руками Олег Николаевич. Он не был фанатичным крамольником, скорее, главным свойством его талантливой натуры было то, что выражено в народной пословице: 'Ради красного словца не пожалеет ни мать, ни отца'. Вот он и заливался как соловей на наших встречах и пресс-конференциях, то сообщая о том, что советская власть вот-вот рухнет: 'достаточно было народу пошевелить бровью, я говорю о забастовке шахтеров, как земля содрогнулась', то, к восторгу высшего слоя русских американцев, живущих в 'свободном мире' и потому никогда не желавших касаться опасного еврейского вопроса, заявлял: 'Главным дьяволом был не еврей, а Ленин'. Кстати, наше трехчасовое словесное сражение с еврейскими журналистами в Кеннановском центре, опубликованное аж на шести полосах (!) в трех номерах русскоязычной газеты 'Новое русское слово', было озаглавлено именно этой Михайловской сакраментальной фразой.
В предпоследний день нашего пребывания в Америке я был приглашен на разговор в 'Нью-Йорк тайме'. Наш переводчик Николай придавал очень большое значение этому визиту.
— В 'Нью-Йорк тайме' обещали подвести итоги вашей поездки, объективно рассказать о ее результатах, защитить вас от клеветы и нападок… Так что будьте внимательны в разговоре с сотрудниками…
Но все произошло не так, как предполагал наш русский друг. Меня встретили трое или четверо вылощенных, прекрасно одетых и мрачно настроенных высокопоставленных журналистов, похожих то ли на Александра Чаковского, то ли на Александра Кривицкого, и устроили мне на прощанье чуть ли не перекрестный допрос все на ту же тему: 'антисемитизм', 'погромы', 'русский национализм'.
Положение осложнялось тем, что я был один, без своих товарищей, все-таки вместе нам всегда было легче отбиваться, но тут, сообразив, что надеяться не на кого, я, закусив удила, пошел в контратаку и наговорил много такого, отчего у моих собеседников глаза загорелись зловещими огоньками, их ноздри от возбуждения, вызванного нашим спором, стали хищно подрагивать, и вскоре, перекинувшись двумя-тремя словами друг с другом, они заявили мне, что наша пресс-конференция закончена.
Чертыхаясь и упрекая переводчика Колю за то, что он настроил меня на совсем иной тон разговора, я выбежал из роскошного подъезда на улицу.
Вечером, дочитывая в гостинице все тот же роман Томаса Вулфа, я понял, с людьми какого склада мне пришлось разговаривать в 'Нью-Йорк тайме'.
В одной из лучших сцен романа Вулф изобразил, как перед Великой депрессией писатели и актеры встречаются в доме их общего мецената, пьют, влюбляются, острят, прожигают жизнь. В центре внимания беспутная, хмельная красавица англосаксонского происхождения, окруженная похотливыми стариками (Сусанна и старцы!). Писатель Хук Стивен глядит на нее и с печалью думает:
Я вошел в вестибюль гостиницы, огляделся, увидел в углу толстого человека с одутловатым лицом, который при моем появлении торопливо поднялся с кресла и пошел ко мне навстречу. 'Борис Парамонов!' — с досадой подумал я. Этот журналист с радиостанции 'Голос Америки' постоянно надоедал мне по телефону, упрашивая, чтобы я дал интервью. Но я, не желая иметь с ним дело, постоянно отказывал ему.
— Станислав Юрьевич! — жалким голосом произнес Парамонов.
— Нет, нет, извините, я уже все Вам сказал, никаких интервью, — холодно отрезал я. — Вы много выдумываете и лжете в своих передачах.