— О господи! Что ты бродишь в буран?
— А я по делу, — важно отвечал Архипка, расстёгивая тулуп, — вы ступайте в комнаты, а я к вам приду.
— Постой! Ты сейчас не видел на дворе пристава?
— А как же! Они ещё спросили, по какому, стало быть, я делу в ночь шатаюсь. И ещё прибавили разные слова… А я знал, что они здесь, потому и пришёл!
— Как ты мог знать?
— Они у дедушки остановились. И дедушка им сказал, что к вам заехали гости… Так они сразу ухватились за свой башлык! А лошадь ихняя и доселе у нас стоит.
Дедушка Архипки был богатый мужик, глава целого рода. Громадная изба его с резными наличниками стояла возле самого тракта, а по бокам лепились избы его многочисленных сыновей. Дедушка Архипки помаленьку приторговывал водкой, состоял в дружбе с волостным старшиной, а зимой выезжал в розвальнях, которые сделали бы честь и самому приставу.
— Ах вот как, — сказал учитель, — так это дедушка донёс! Милый человек дедушка твой! Хорошо, снимай тулуп, а я пройду к себе.
Учитель осмотрел свою убогую комнату и покачал головой. «Хочется вам в столицу?» Да, очень хочется! Как ни бедна была студенческая жизнь на 9-й линии Васильевского острова, но там были друзья, споры за самоваром, синий табачный дым, рукопожатья, книги, стихи, песни…
Архипка вошёл в комнату босой, в холщовой домотканой рубахе, которая доставала ему до колен.
— Это и есть дело твоё? — спросил учитель.
— Так, ваше благородие…
— Не зови меня «благородием», сколько раз тебе говорил! Зови меня «дядя Гриша»!
Архипка потупился.
Да, там были друзья, а не случайные гости с почтового тракта! С тех пор много времени протекло…
Учитель присел к фисгармонии.
Вот он, монолог Пимена, с мерно катящимися валами времени. А в конце гремят пушкинские слова, почти пророческие:
Архипка сидел разинув рот и слушал, как поёт учитель.
— Хорошо, Архипка?
— Дюже здорово… дядя Гриша! А это про чего?
Учитель усмехнулся:
— Это про правду, Архипка.
Буран всё бушевал. Но странное дело: его басовый голос как-то согласно звучал с трубами фисгармонии, звучал ровно и низко, словно поддерживая величественную тему великого суда, справедливого и неизбежного.
Белая тень
— Бывает так, что решаешь одну загадку и неожиданно находишь решение другой, о которой и не думал. Так было и на этот раз. Сидя у мутного окна ресторана и глядя на узкую грязноватую Тверскую, по которой цокали извозчичьи пролётки с поднятыми от дождя кожаными верхами, Пётр Ильич думал о симфонии, которую сочинял, и вдруг вспомнил слова консерваторской певицы Елизаветы Андреевны Лавровской: «А что бы взять для оперы “Евгения Онегина”?»
Мысль эта показалась Петру Ильичу настолько дикой, что он не ответил. И вот сейчас, когда он одновременно размышлял и о симфонии, и об опере, ему пришли в голову давно известные пушкинские строчки: «Кто странным снам не предавался?..»
Увы, Пётр Ильич в свои 37 лет всё ещё предавался странным снам. Иногда это были сны хорошие, а иногда мучительные. Когда это были сны хорошие, ему казалось, что он молод и идёт по тропинке густого сада, и дышится ему вольно, и ноги словно не шагают, а летят по гравию, и там, под лёгкой листвой берёз, ждёт его волшебная тень в белом. Всё ближе и ближе. Сердце начинает стучать сильнее, и, кажется, осталось несколько шагов…
Тут хороший сон превращался в мучительный. Всё сразу темнело. Белая тень исчезала. Берёзы словно начинали плакать на ветру. Облака закрывали небо, и под шум дождя он уже не летел, а влачился по мокрой, скользкой тропинке, которая круто спускалась в холодную пропасть. И он знал, что там, внизу, одиночество.
Всё это приходило вместе со звуками симфонии, которую он сочинял, — по счёту четвёртой. Взлёт и падение к басам, к холоду, к загадке, к смерти… И он просыпался в тяжкой грусти.
— Счёт изволите?
Чайковский очнулся. Перед ним стоял официант — молодой человек с плоским, равнодушным лицом.
— Да, да, счёт, — торопливо сказал Пётр Ильич. «Онегин»? Лунный свет. Белая тень на садовой скамейке… А ведь это хорошо! На сцене ни царей, ни полководцев, ни маршей, ни наёмных убийц… Но какая же это опера?
Пусть не опера. Всё равно, как это называется. Пусть будет и сад, и взлёт чувств, и тропинка, которая круто спускается вниз, в тень, в сумерки…
И грусть, но не тяжкая, нет — спокойная грусть Пушкина.
«Господи, до чего я глуп! — подумал Пётр Ильич. — Я забыл текст пушкинского “Онегина”! Надо всё прочитать так, как читают Евангелие!»
Он читал всю ночь. «Роман в стихах»… Про эти стихи можно было сказать только, что они божественны.
Слёзы выступали на глазах Петра Ильича при самых привычных словах, которые он знал с детства:
Что-то неопределимое словами дышало в самом стихе, в звуках его и даже в паузах.
Ему ли, Чайковскому, посягать на эти стихи? Это невозможно!