— Не понимаю. Когда любят — не существует никаких преград. Вы сумасшедшая. Я вижу, вам и невдомек, к чему может привести ваша игра. Это игра с огнем, Лиза, вы меня погубите!
— Я хочу порвать с Майлзом, — сказала Лиза, — и я это сделаю. И я знаю как. Это принесет страдания и мне, и другим, я знаю. Для Майлза я словно бы ушла в монастырь или умерла. И он спокоен теперь: я ведь для него недостижимый ангел. Но когда окажется, что в конце концов я только женщина, он сразу потеряет покой.
— И тогда он придет и заберет вас.
— Нет. Тогда он перестанет меня любить.
— Значит, все это, чтобы исцелить Майлза!
— Да будет вам! Послушайте, Денби, неужели вы не понимаете, что вы вовсе не оставили меня равнодушной, что в тот день на кладбище и в ту ночь в саду вы разбудили во мне женщину? Я вам благодарна за вашу любовь, но это еще не все. Это очень много, но далеко не все. Я любила Майлза, но ведь и вы были у меня перед глазами. Я бы не пришла к кому попало за поддержкой и утешением. Я думала о вас все это время. Мне незачем ехать в Индию. Что же странного в том, что мне захотелось дать кому-то счастье и быть счастливой самой? Я все вспоминала, как вы тогда ночью упали в золу на колени и как мне захотелось вас погладить. За все эти годы на Кемсфорд-Гарденс у меня притупился инстинкт самосохранения. Я жила точно в темной келье. А теперь я вырвалась из нее. Это очень болезненно, и боль еще будет длиться, конечно, но ее можно вынести, если знаешь, что выздоравливаешь. Я не сумасшедшая, Денби. Никогда в жизни я не была более трезвой, холодно-трезвой, эгоистично-трезвой. Я женщина. И я нуждаюсь в тепле, в любви, в привязанности, в радости, в счастье, во всем том, чего у меня никогда не было. Я не хочу жить на дыбе.
— Но вы меня совсем не знаете…
— О, я прекрасно чувствую вашу душу. Это вы меня не знаете. Вы вообразили, что я добрая. Но все эти наполовину вычеркнутые из жизни годы ничего не доказывают. А вот вы думаете, что я… что я похожа на…
— Нет, — сказал Денби, — нет. Я вижу вас, я вижу именно
— Тогда давайте верить друг другу.
— Подождите-ка, — сказал Денби, — а то я сейчас заплачу. Что же вы предлагаете?
— Ничего особенного. Давайте лучше познакомимся друг с другом. Пригласите, например, меня пообедать.
— Пригласить… вас… пообедать! Должно быть, я схожу с ума, — сказал Денби. Он то ли зарыдал, то ли засмеялся. — Зачем, Лиза? Это каприз. Вы бросите меня, и я умру от горя.
— Ну, если вы предпочитаете не рисковать… — Лиза вытянула длинную ногу и потерла лодыжку. Потом сунула ноги в полуботинки и взялась за плащ.
Денби опустился на пол и положил голову ей на колени. Она устало улыбнулась грустной победной улыбкой и погладила его седые волосы.
Глава XXXII
Бруно проснулся. Слава Богу, не ночь. Теперь возвращение к реальности приносило с собой боль, она медленно, постепенно обволакивала его, словно он погружался в теплую воду. Он страдал не физически, хотя тело у него тоже болело. Порой у него начинались какие-то спазмы, будто что-то сжималось и рвалось внутри. Но это бывало нечасто и быстро проходило. Мучил нестерпимый зуд, не отпускавший его теперь ни на минуту, и даже во сне, который словно окутывал его сознание трепещущей сумрачной дымкой, он ощущал его своими одеревенелыми конечностями. Но гораздо больше мучила его душевная боль, которую он чувствовал всем своим существом, словно обреченные плоть и душа, распадаясь, образовывали невидимую эктоплазму, неизвестно где помещающуюся, которая беспомощно пульсировала, пока угасало сознание. Возвращаться из сна к этому эктоплазменному бытию было мучительно. Я все еще здесь, думал он.
И дни он стал проводить по-другому: суп, ночной горшок, суп, горшок. День, ночь, дождь за окном и, что хуже всего, солнце, которое освещало скомканные грязные простыни, потеки на обоях, погнутую латунную ручку на двери, много лет не чищенную. Бруно понимал, что рассудок у него уже ослаб. Возможно, это от обезболивающего, которое прописал доктор. Это были новые таблетки, другого цвета. Он ощущал у себя в голове огромный черный ящик, занимавший почти все пространство, а для мозгов оставалась лишь узенькая щелка. Имена людей, названия предметов ускользали от него, парили где-то рядом, то справа, то слева, наподобие птиц, которые улетали, стоило ему повернуть голову. Он и на самом деле поворачивал ее, с усилием, недоуменно ища ясного смысла всего, что его окружало. Он знал, что смысл этот существует, потому что различал его отсвет, но только отсвет.
Люди приходили и уходили. Денби и Гвен часто сидели с ним, разговаривали друг с другом, иногда обращаясь к нему. Бруно это нравилось. Его навестил какой-то темноволосый молодой человек, только это было давно, Бруно хотел что-то спросить о нем, но не мог вспомнить его имени. Бруно слышал собственный голос: «Молодой человек, молодой человек…» Но кажется, никто не понял, что он хотел сказать. Приходил Майлз. Бруно знал Майлза, знал его имя и произносил его. Но не разговаривал с ним. Это было как в кино. Майлз двигался, что-то говорил, делал, а Бруно смотрел. Всякий раз, когда Майлз склонялся над ним и рассказывал о чем-то с необычным для него жаром, Бруно кивал и пытался улыбнуться. Улыбаться было трудно из-за болезненной эктоплазмы, но, сделав огромное усилие, он улыбался, хотя не был уверен, получается ли это у него. Еще одна светловолосая женщина с очень приятным лучистым лицом много времени проводила у его постели. Бруно не знал, кто она.
Время шло, и Бруно наблюдал за его ходом, его лицо морщилось в проницательной усмешке. Раньше он не замечал времени. К нему приходили, что-то приносили ему — суп, горшок, «Ивнинг стандард», оба тома «Пауков-охотников». Он рассматривал фотографии в газете и в книгах, но даже в очках не различал расплывающиеся буквы. Ночью, проснувшись, он стонал, подгоняя стоном время, капля за каплей роняя стоны в кулечек времени, который потом исчезал. Иногда он стонал оттого, что ему казалось, будто настал его последний час. Иногда приходили Денби и Гвен, разговаривали с ним, поправляли постель, взбивали подушки. Когда они уходили, Бруно снова принимался стонать.
Таково было его настоящее. И отдельно, где-то в другом измерении, но совсем рядом, простиралось прошлое — отчетливое, яркое. Он видел живые картинки. Не то чтобы это были воспоминания. Однажды он увидел могилу Самбо в парке у дома в Туикенеме. К ней медленно приближался Майлз. Они нашли небольшой плоский камень и установили его на могиле собаки. Хотели выгравировать на камне кличку, но так и не собрались. Часто он видел мать, расчесывающую длинные волосы при свете лампы; иногда скрытая за ажурным плетением золотых листьев, освещенных солнцем, она звала его: «Топтыжка, где ты, дорогой?» Однажды он увидел Морин в короткой юбочке, спящую в гнезде из перьев. Это были не воспоминания.
Вот я умираю, размышлял он, но что же такое смерть? Только боль и страх? Конечно, он боялся, боялся чего-то. Предстоят ли ему невообразимые мучения, когда придет смерть, будет ли он чувствовать, что умирает, долго ли это продлится? Однако больше всего он страшился того, что происходило с ним сейчас, своей жалкой, немощной жизни, которая сопротивлялась смерти. Стоны по ночам — это было совсем другое, это было не так мучительно. Он понимал, что его могут ожидать еще большие страдания, пока организм борется за остатки жизни, и нужно отключить сознание, отвернуться, не вступать в единоборство с силой, одолеть которую невозможно. Присущая ему привычка смотреть правде в глаза должна сослужить здесь свою службу, привитый с детства навык владеть собой, управлять телом и духом — вот на что уповал он теперь. Еще были слезы. Они не тревожили Бруно. Это были созерцательные слезы. Он плакал, созерцая медленный ход времени, цветные картинки. Это не были слезы ужаса. Ужас притаился