КОЛЫМСКАЯ ПОВЕСТЬ
ТАМ, ГДЕ ОБИТАЮТ ДУХИ
Недалеко от моей охотничьей избушки есть могила. Могила недавняя. На ней успело вырасти всего лишь несколько кустов иван-чая, да рядом с вытесанным из лиственничных жердей крестом пробилась лапка кедрового стланика. На верхушке креста и перекладинах сидят три грубо вырезанных из тополя птички. Гостившие у меня пастухи рассказывали, что здесь похоронен старый эвен Кэткэчан, а тополевым птичкам на его кресте отведена особая роль. Самая верхняя должна унести душу Кэткэчана на небо; та, что на верхней перекладине — сберечь его добрые дела на земле; нижняя — сохранить лежащее в могиле тело.
Не знаю, как справились со своим предназначением две верхние птички, но то, что самая нижняя оказалась на высоте — не вызывает сомнения. Здесь проходит медвежья тропа, которой в середине лета голодные звери направляются к морю, и почему они до сих пор не раскопали могилу, очень удивительно. В нашей тайге, как бы старательно не запрятал продукты, лодку или видавшую виды палатку, медведи обязательно отыщут, раскопают и, если не съедят, то уж разорвут в клочья. А Кэткэчан лежит. Но может быть все потому, что Кэткычан «решил» вселить свою душу в кого-то из новорожденных, а «пацан» еще не родился, вот он и «шарахается» вокруг могилы, отгоняя медведей и росомах, которые не прочь «покушать» зарытого не так глубоко Кэткэчана.
Долго ли душа старого эвена будет скитаться здесь, не знает никто. Как сказали пастухи: «Молодые женщины теперь в тундре жить не желают, а желают по поселку бегать. В поселке телевизор, магазин с водкой и бухгалтерия, где выдают аванс. Рожать совсем некогда» К тому же Кэткычан вселится далеко не во всякого ребенка, а только в того, которому предназначено стать удачливым пастухом и охотником…
Вполне возможно, он заглянет и ко мне в гости. Если увижу возле избушки следы зайца или другого зверя, это он приходил посмотреть, как здесь живу? Бояться его не стоит. Ведь не боимся мы тени от облака или дыма. Но ходить по его следу нехорошо — грех!..
Тем не менее, пастухи удивлялись, как я не боюсь здесь жить? Оказывается, ручей, возле которого стоит мое зимовье, раньше назывался Нислэдья — приносящий удачу. Здесь обитали духи, которым кочевники приносили жертвы и которых шаманы «приглашали» лечить болезни, помогать при перекочевках, приносить удачу на охоте. Те всегда «старались» и всем было хорошо. Но пришли русские, ручей стали называть Товарищ, духи совсем «охренели», не знают, что им теперь делать. Вместо того, чтобы приносить мне удачу, могут так закрутить голову, что буду ходить по тайге, словно объевшийся чемерицы олений бык — корба, пока совсем не подохну.
…Всю ночь охотился на выдру у Гнилого ручья, возвратился в зимовье только к полудню. Не удивительно, стоило попасть в тепло и хорошо поесть, как сразу заклевал носом.
Даже на Украине спать на закат солнца — плохая примета. Будет болеь голова и вообще, может приблазниться что угодно, а на Колыме, да еще с «охреневшими» от растерянности духами, и более того. Не удивительно, что когда меня во сне вдруг позвала мама, я почти не придал этому значения. Подумал, что отозвалось горящее в печке сырое полено, натянул меховую куртку на голову и уснул снова.
Через мгновенье мама позвала снова. На этот раз куда громче и явственней, словно и впрямь стояла у самого изголовья. Мне даже почудился запах чебреца, который она хранит в хате за сволоками.
И во сне помню, что мама далеко на Украине, но ведь позвала же! Даже чебрецом запахло. Какое-то время лежу на нарах и бездумно гляжу на взявшееся морозными узорами окошко. На душе пусто и одиноко. Что-то меня гнетет, а что — не пойму. И чем дальше, тем тревога сильнее. Где-то неподалеку выстрелила раздираемая морозом лиственница, гнусаво прокричал ворон, и снова гнетущая, давящая на сердце, тишина.
Не выдерживаю, слезаю с нар, одеваюсь и протоптанной среди лиственниц и тополей тропинкой спускаюсь к ручью. Промороженный до самого дна ручей дымится наледями. Мерцающие под розовым небом языки льда полонили ивняковые заросли и выплеснулись на заросшее голубикой болото. Взявшиеся густой кухтой ивы сеют на лед кристаллы инея, хотя ветер и не шелохнет.
Здесь не так гнетуще, как визбушке, но тревога все равно не отпускает, а в ушах по-прежнему звучит мамино: «Сынок!»
Боковым зрением ловлю движение за излучиной ручья, оборачиваюсь и вижу олений караван — элгун. Цепочка запряженных в нарты оленей движется моим берегом, прижимаясь к нетронутому наледями лиственничнику. Переднюю упряжку ведет полная, одетая в длинную кухлянку женщина. Еще четыре сидят на нартах. Три в начале элгуна и одна в самом конце. Остальные нарты загружены пастушьим скарбом. Мешки, сумки, ящики, печки, жестяные трубы, оленьи шкуры, связки шестов юрташек. К последним нартам привязаны три собаки.
Я как раз на пути элгуна. Даже хорошо прирученные олени пугаются чужого к тому же непривычно одетого человека, поэтому торопливо отступаю под лиственницы. Но может, я сделал это еще потому, что слишком уж этот караван был необычен. В пастушьих стойбищах мужчин намного больше, чем женщин, и водить элгун это мужская работа. Во всяком случае, мне такое встречается впервые — пять женщин и ни одного мужика!
К тому же, даже две-три упряжки слышно за добрый километр. Лают собаки, подают голос пастухи, перекликаются дети и женщины. А здесь — даже олени не хоркают. Только копыта пощелкивают по припорошенному снегом льду, да иногда раздается звон ударяемых друг о дружку оленьих рогов.
Передняя упряжка почти поравнялась со мною, и я хорошо вижу лица женщин. Все повернуты в мою сторону, но вместо приветливых улыбок, или хотя бы безразличия, на них страх. Вернее, страх, перемешанный с такой лютой ненавистью, что меня обдало холодом.
Похожее я видел на глазах работавших на бесконвойке заключенных, которых накрыл капитан Дмитров, когда те уселись в молоковском свинарнике распить бутылку водки. Полдня таскали навоз, ремонтировали корыта, раздавали свиньям помои, — никому до них не было дела. Стоило открыть бутылку водки — Дмитров на пороге.
Напугались они ужасно. Дрожат руки, дергаются уголки губ, но вместе с тем, в этих же глазах такая ненависть, что нею можно заморозить разлитую по кружкам водку.
Может, женщины принимают меня за кого-то так же ненавистного им, как Дмитров зекам? Силюсь открыть рот, чтобы поздороваться и сообщить, что я здесь, всего, лишь, охочусь, и, никому мешать не собираюсь, но ничего не получается. Словно во сне — силюсь-силюсь — и ни звука.
В это мгновенье ведущая переднюю упряжку женщина протестующе замахала рукой и приложила рукавицу к губам. Я растеряно киваю ей, отступаю в лиственничник и только потом замечаю, что у сидящей на последних нартах женщины не видно лица. Она одета в кухлянку и расшитые бисером торбаза, тоже довольно устойчиво сидит на нартах, лицо же у нее забрано белой тканью. Только прядь выбившихся из- под меховой шапки волос темнеет на лбу. На какое-то мгновенье мне показалось, что женщина неживая. Усадили труп на нарты, привязали покрепче и везут хоронить. Но здесь полозок вынесло на вмерзший в лед камень, нарты качнуло, и женщина тотчас отклонилась в противоположную сторону. Живая!..
Когда караван скрылся за деревьями, я возвратился в избушку. Включил транзистор, варю зайца, а у самого не идет с головы происшедшее. Старик Горпани, который сторожит факторию на Новых озерах, рассказывал, что в кочующих по Буюнде эвенов живет слепая старуха. Этой старухе во время перекочевок завязывают лицо, чтобы не поранить о ветку или сук. Когда едешь по тайге, даже зрячий не всегда успевает отклониться, а слепой — тем более. Но почему эта ехала в самом конце элгуна, к тому же на «поганых» нартах? У кочевников имеются особые нарты, на которых возят «поганую» одежду, которую женщины одевают, когда у них месячные. Однажды подвыпившие пастухи нарочно посадили на эти нарты директора совхоза и полчаса катали вокруг стойбища. Он продал геологам обещанный пастухам снегоход, те на него зуб и заимели.
Возят, как дурачка, вокруг стойбища и хохочут, он смеется вместе с ними. Потом обо всем этом по рации соседним оленеводческим стойбищам рассказали и специально по-русски, хотя обычно переговоры