– Я так и думала, – поразмыслила и спросила: – А как ты тогда мне сообщишь? – помолчала. – Придется мне опять тебе бумажку писать.

– Сима, – сказал он устало, – ты, наверное, хорошая девочка…

– Я гордая и независимая, – ответила она. – Имей в виду: еще раз я напишу. Но если ты и на этот раз на меня наплюешь, больше навязываться не буду.

– Ты вот так на это смотришь? – удивился он.

– Интересно, а как на это можно еще посмотреть? – возмутилась она, принимаясь проворно чикать морковку.

Он покачал головой.

– А почему ты все же…

– Что? – с любопытством спросила она. И даже опять обернулась – так ей стало интересно, что он скажет, как это назовет. Страшно было смотреть, как она наяривает ножом вслепую.

– Пальцы береги, – вырвалось у него.

На самом деле было так тяжело, что хотелось спрятаться. По-детски у мамы на коленках спрятаться от внезапной и необъяснимой ярости жизни. Ткнуться носом в плечо и закрыть глаза.

Но когда перевалило за двадцать, даже если мама рядом, у нее нельзя спастись. Можно только ее спасать. И вовсе не потому, что мужское достоинство. Просто закрывание глаз и утыкание носом в маму уже не утешают. После двадцати ткнуться носом можно только в плечо девушки. Особенно вот такой. Черная вьющаяся грива чуть вздрагивала в такт ударам ножа. Широкая рубашка и бесформенно обвисшие, медленно высыхающие старые джинсы прятали все живое, но там, внутри этих складок и пузырей, он помнил, знал, чувствовал, светилась, как напряженно дрожащий язычок пламени внутри закопченной лампы, молодая и горячая, порывистая и отважная зверушка, которую ему позарез было надо. Сквозь любые преграды и слои, невидимое, от нее шло к нему тепло.

– Не волнуйся, все наши будут, – ответила она. – Так что ты хотел сказать?

– Если ты так на это смотришь, почему ты меня простила? – спросил он.

Она перестала чикать. Ножом ссыпала с доски нарезку в кастрюлю. Обернулась. Ее глаза мягко светились.

– Только не издевайся надо мной, – сказала она смущенно. – Просто я тебя так помню… так помнила все это время… А тут у тебя это. Мне хочется тоже тебя спасти. А когда хочется спасти, гордость и всякие другие пустяки просто улетучиваются. И прощать-то не надо, потому что нечего. Да ты сам это прекрасно знаешь.

– Не буду издеваться, – упавшим голосом ответил он.

Так я и знал, подумал он опустошенно. Не вздумай ткнуться в нее чем-нибудь, олух. Это у нее просто благодарность и жалость. Может, даже немножко долг.

Жаль, подумал я, что воин не сказал тогда этого вслух. Услышал бы, как смеется от слова “долг” влюбленная женщина.

– Какой же я чурбан! – вдруг сообразил Вовка. – Ты же еще и босиком до сих пор. Не хватало, чтобы из-за моего супа ты на сопли изошла. Погоди, сейчас я шлепы принесу.

3

Возможно, то был последний по-настоящему погожий день лета. Лето уходило. Оно, как торпедированный лайнер, стоймя проваливалось в глубокий, уже придонный август. Может быть, безоблачное небо, лазурным праздничным фейерверком полыхнувшее с утра, и солнце, вдруг вздумавшее пригреть, точно мамина ладонь, задержатся с людьми на несколько дней, а может, изменят им уже к вечеру. Может, поджидающая в пучине октября осень, успевшая ощупать своим длинным щупальцем последнюю неделю июля, завтра, как спрут, навалится всей своей холодной мокрой тушей.

Вовка не выдержал.

Когда Сима собралась уходить, он, пряча глаза, мучаясь совестью и неумением убедить ее в том, что он на нее вовсе не наплевал, косноязычно и нелепо пригласил ее погулять. Она засмеялась: я и так уже тут, а на улице дождь. Он не хотел, чтобы она уходила, и не знал, что делать, если она не уйдет. Уже темнело, близился вечер. Мысль ее проводить показалась ему где-то гениальной и, во всяком случае, новаторской донельзя. Он дождался с нею ее автобуса; довез, а потом и довел ее до дому, одной рукой неся опустошенную сумку, а другой закрывая от дождя теть-Наташиным зонтом. Сима больше молчала, шла себе, сунув руки глубоко в карманы куртки, и думала невесть о чем; а все, что приходило в голову для беседы ему, отчего-то неизменно оказывалось рассчитанным на совершенно родного человека, он успевал это сообразить, не сказав и слова, дергал себя назад, как сосед за поводок свою излишне дружелюбную собачонку, и тоже, получилось, всю дорогу отмалчивался. Только у двери в подъезд она повернулась, откинула капюшон и подняла к нему лицо; ее глаза и губы оказались не по-чужому близкими. “Зайдешь? Со своими познакомлю…” – “Ну что ты!” Она усмехнулась – ему показалось, что грустно. Или разочарованно. Или будто говоря: я так и знала. “Я что-то не заметила, – небрежно спросила она, отворачиваясь, – ты мою сегодняшнюю бумажку уже выкинул?” – “Нет, конечно…” – “А-а… Ну, у тебя еще масса возможностей”. – “Да не выкину я больше!” – “Если позвонишь – поверю”. Он задумался, потом сказал: “Вот дождик кончится, будет тепло – я опять позову тебя погулять”. – “Гулять так гулять”, – двусмысленно ответила она, аккуратно отобрала сумку (он совсем про нее забыл, так при сумке и ушел бы), повернулась и оставила его под дождем. Только грохнула дверь подъезда.

Тоска выедала его, как ненасытный червяк, вместо души оставляя пустышку. Лежа ночью без сна, он буквально чувствовал его неутомимо грызущие усики, челюсти и жвала и как кольцеобразными волнами пробегает по белесому жирному тельцу перистальтика, перегоняя все, что было в нем, Вовке, хорошего, в нечистоты: обиду, неверие, бессилие. Приехала мама и прожила тут больше недели, и в первый вечер он все-таки захлюпал носом при ней, роднее ее все равно же никого не было; но он чувствовал, что Журанков ей давно чужой и ей, в общем, все равно, что с ним случилось. Она даже попробовала ляпнуть что-то, что он-де сбежал. Ей было жалко одного Вовку. Когда выписали из больницы теть-Наташу, мама только посмотрела не нее и сразу предложила Вовке уехать отсюда совсем, поселиться у них с Фомичевым. А он отказался. И тогда она уехала одна. И он остался один.

Он умирал изнутри. Ему надо было забыться жизнью.

Совесть подалась и надломилась с хрустом, как деревце под лавиной жидкой грязи, сброшенной потопом.

Он был поражен, что она не удивилась его звонку. Она ответила так обыденно и с такой спокойной готовностью, будто не четыре с лишком недели прошло без единого слова друг другу, а, наоборот, они по десять раз на дню созванивались потрепаться. Она согласилась немедля. И поскольку день вдруг оказался настолько летним, насколько это вообще было возможно, и от этого дня, раз уж пошла такая карта, следовало взять все, они решили закрыть купальный сезон. Прямо на городском пляже, на всегда переполненном песчаном откосе. Конечно, лучше было бы отъехать от городка и поискать место поуютней и побезлюдней, но время уже и так шло к полудню, и пока будешь кататься взад-вперед и выискивать угодье по сердцу – не то что конец погоды, а День народного единства подскочит.

В первые минуты она не знала, какой быть, чему резонировать, и готова была к любому, даже самому траурному раскладу. Но с облегчением и радостью обнаружила, что Вовка стал вроде бы, каким она помнила его по детству и по январскому его приходу в школу – хотя к лучшему у него, как говорили, ничего не изменилось. Вовка в последнее время был персонажем многих слухов и пересудов “Полудня”, и все они были печальны. С самого начала Сима оказалась благодарна ему за то, что последний лучезарный день года, который мог оказаться – она, безропотно соглашаясь на встречу, вполне отдавала себе в том отчет, – чем-то вроде нескончаемого подметания любимой могилки, сразу стал, да так и остался в ее памяти развеселым, беззаботным, сверкающим карнавалом. Столько она, наверное, не смеялась ни разу в жизни. А может, дело было не в количестве. Наверное, лучше сказать: ТАК она не смеялась ни разу в жизни. Даже когда она не смеялась, в ней все смеялось. Она словно на широко распахнутых крыльях парила головокружительно высоко в прогретых землей восходящих потоках счастья. Простого и такого исконного –

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату