происками[164]. Смотрел, испытывая то же будоражащее чувство, которое возникает, когда мы видим, например, льва в клетке или свирепого быка в прочном загоне: мы знаем, что им оттуда не вырваться, но воображение наше рисует вызывающую содрогание картину того, чтобы было бы, если бы эти животные оказались вдруг на воле. Всякий раз, глядя на чудовищ в неволе, мы невольно тут же оцениваем краем глаза прочность клетки или загона. Видя их исполинскую силу, свирепость и бессилие, мы словно еще раз одолеваем их, даже будучи совершенно непричастны их пленению. Это приятно: мы чувствуем внутри себя содрогание страха и кровожадности, как и тогда, когда видим на арене кровь безопасного для нас гладиатора.
Я смотрел за Пролив и видел там перекатывающуюся грозную силу, которая многократно страшнее огромной стаи хищников, потому как движима человеческим разумом, хотя и разумом мне не постижимым. Я видел чудовище, состоящее из множества тел, которые казались неисчислимыми, хотя и поддавались исчислению. Это жуткое множество разрослось бы многократно и затопило бы собой всю Сицилию, если бы сумело перекинуться через Пролив. И в третий раз запылал бы здесь новый вулкан, многократно грознее Этны.
Я видел, как там спускали на море огромные плоты, перегруженные повстанцами, и как плоты эти ползли к нам, но, преодолев какое-то расстояние, неизбежно переворачивались, словно неопытный ребенок упорно пытался заставить игрушечные кораблики плыть в тазе с водой. Тогда сквозь шум разбиваемых о скалы громад серой воды через Пролив доносились вопли ярости и отчаяния: люди падали в воду и возвращались вплавь, хотя, по-видимому, удавалось это не всем. Чудовище за Проливом непрестанно колыхалось, то выбрасывая в море оторванные от себя части собственного тела, то снова втягивая их обратно в свою нескончаемую массу — изорванные в куски и жалкие, но вновь обретающие силу и сами дающие силу. Это было словно скопление грозовых туч: разрываемые молниями, они только меняли свои пугающие очертания. Наши корабли настороженно выдвинулись в море, и при каждом новом выбрасывании плотов от италийского берега в их мерном покачивании на волнах сквозило то пронзительное опасение, которое испытываешь, когда лев яростно бросается на железные прутья клетки. Несомненно, в такие минуты на наших кораблях думали о предстоящей битве и подавляли в себе страх, однако я — поскольку на корабле я не находился, а наблюдал за всем со стороны, — прекрасно знал, что битвы не будет, понимая, что чудовище пыталось одолеть пока что не наши корабли, а море, и что моря ему не одолеть: я испытывал не страх, а благоговейный ужас.
Я смотрел на Пролив, на его грозные серые волны, на настороженно покачивающиеся наши корабли, на изодранные в клочья части чудовища, снова и снова стягивавшиеся в единую громаду, словно выплеснутая в море амфора масла, и на память мне пришли Скилла и Харибда.
Умники, пытающиеся загнать фантазию в клетку с осязаемыми прутьями конкретной географии и конкретной хронологии, обычно помещают Скиллу и Харибду именно здесь, на берегах Мессанского пролива: Скиллу — на италийском, Харибду — на сицилийском. Аргументы, приводимые в пользу такой локализации, один абсурднее другого. Например, некоторые из умников утверждают, что царь Менесфей не стал возвращаться после падения Трои в Афины (почему? ведь сменившие его затем на престоле сыновья Тесея находились в то время среди его воинов), но отправился в Италию и основал неподалеку от ее оконечности город Скиллетий. (Еще одна локализация этого чудовища, кроме скалы Скиллея, о которой я писал в одном из прежних писем). На основании этого и других подобных ему не менее абсурдных доводов Скиллу и помещают на италийском берегу Пролива. Излишне говорить, что ничего подобного Харибде, как ее описывает Гомер, на сицилийском берегу я не видел.
Столь же абсурдна и другая широко известная локализация этой пары чудовищ — между мысом Малея[165] и островком напротив. Однажды мы проезжали там верхом. Такого прекрасного моря я не видел никогда в жизни. Помнишь восхитительную, почти совершенно нагую девушку, которая лежала у тихо набегавших широких волн, вонзившись в белесый песок своим утонченным бронзовым телом, словно старинная бронзовая статуэтка Венеры? Ты еще пошутил тогда: «Звезда, застрявшая в песке…» А мне хотелось вонзиться в нее. И еще больше хотелось этого в воспоминаниях: в воспоминаниях я много раз упрекал себя за сдержанность. Тогда меня удержало дивное благоговение, преклонение пред некоей чудесной, сверхчеловеческой мощью, пребывавшей в этом теле, восторг перед тем богатством наслаждений, которое совершенно несомненно обещало оно: я знаю, что все это, столь понятное и невыразимое, все это пребывало в бронзовом теле, вонзившемся в песок, и потому широкие волны, набегавшие из открытого моря и от островка, только ластились к нему (какое там — к воронам! — гомеровское волненье пучины у Скиллы и Харибды!). А потом я столько раз радовался, что мы проехали мимо, что я даже не заговорил с ней, и она так и осталась в моей памяти неким божественным видением, казавшимся таким осязаемым, как ни одна из женщин, в которых я вонзался, как некое грозное благоговение перед Эросом. Может быть, это и была Скилла — бессмертная красавица, из бедер которой в высший миг совокупления вырывались шесть неистовых псиц, разрывающих в клочья того, кем наслаждалась она и кто наслаждался ею? Впрочем, в Скиллу и Харибду на Малее я тоже, естественно, не верю.
И вот здесь, в Проливе увидел я этих чудовищ. А поскольку чудовище есть некое чувство, пребывающее внутри нас, как писал я в начале этого письма, то и увидел их я именно в
А другое чудовище, Скиллу, в отличие от традиционных утверждений, я увидел с этой стороны — с сицилийской. Нет, Луций, мне не грозит участь быть растерзанным женщинами, подобно Орфею или Пенфею (сравнение, впрочем, слишком поверхностное: к женщинам я никогда не относился с пренебрежением). Я имею в виду не Скиллу александрийских поэтов, не женскую похоть, доходящую до собачьего бешенства, а Скиллу Гомера — чудовище, в отличие от Харибды, совершенно определенное, не менее кровожадное и даже более впечатляющее, вызывающее страх, но не благоговейный трепет, и все же не столь пагубное.
Вспомнив эти стихи, я посмотрел на море и обнаружил, что наших кораблей, стоявших против спартаковой Харибды, было шесть. Конечно же, это совпадение.
Веррес, наместник Сицилии, — вот кто есть воплощение Скиллы, во всяком случае, здесь и теперь. Чудовище кровожадное и совершенно определенное — вплоть до мельчайших подробностей. Я имею в виду не только черты его лица, то расплывающиеся в добродушии, как смоква в меду, то изломанные, как у вцепившегося в добычу пса; не только его знаменитые брови, напоминающие черные щетки из свиной щетины, по малейшему мановению которых на Сицилии было совершено столько свинства. Я имею в виду не только его повадки — его остроумие идиота, вышедшего из черни, его вкус, утонченностью своей напоминающий борозды плуга, пашущего землю, которая явно не способна давать всходов, не только его безудержное тщеславие, накопленное годами унижений. Я имею в виду также гнуснейшую тиранию, установленную им на Сицилии, которая прикрыта именем законов Республики и единственное оправдание которой — гнусность его подданных, над которыми он измывается.
А потому, как множество раз уже было сказано, что мир — это корабль, с того дня, как я оказался в Сицилии, мне часто кажется, что наш корабль, корабль нашей жизни и нашего времени, корабль нашего