синяя гладь переходит в малахит, а затем взрывается вдруг красным и пурпурным свечением. Представь себе также страшный (действительно пугающий!) грохот, треск, неистовое, стиснутое берегами пролива вращение, и все это буйство есть нечто единое, что существует только в непрестанном преобразовании. Говорят, дикие звери бегут в страхе от пролива всякий раз, когда в нем начинается волнение, а люди, будучи порой не в силах вынести этого зрелища, теряют от столь потрясающей красоты сознание, падают в пучину и погибают. Словно Скилла была опасна не своей отвратностью, не своими звериными лапами и пастями, а какой-то обворожительной красотой, напоминая чем-то Сирен. Кстати, некоторые помещают и Сирен в этих же местах.
Такова Скилла. Такова дикая страсть к женщине, Луций. Думаю, что этот утес с полным основанием связывают со Скиллой, только в памяти моей возникает не чудовище, описанное у Гомера, но образ еще более страшный и кровожадный — прекрасная возлюбленная Главка, превращение которой есть отображение женской похоти и еще более женского себялюбия[147] .
Вместилище себялюбия и похоти — вот что есть нежное создание с золотистыми волосами, серо- голубыми глазами и благоухающими лепестками розы вместо губ, которое я назвал мягким именем «Юлия».
Я как-то видел сон. Я ласкал ее, — точно так же, как ласкал наяву, — но когда я отнял пальцы от ее грудей, чтобы сбросить набедренную повязку, когда я глянул на покрытый нежным пушком холмик ее
Мы не будем бороться в постели, я не дам ей телесного восторга и не возьму восторга от нее. Постельную борьбу она называет «занятиями любовью», а для меня это — священнодействие. Телесные наслаждения — не любовь, но действо, служащее великому благу любви.
Любовью нельзя заниматься[149], как нельзя заниматься добром или злом, как нельзя заниматься бытием: к этому можно быть только причастным или, самое большее, только осознавать свою причастность. Любовь нельзя оставить «на потом», нельзя выращивать ее, как цветок в саду, нельзя поймать ее в искусно расставленные сети, как нарисованные на вазах или изваянные нимфы ловят в сеть крылатых амуров. Нельзя оставить «на потом» блеск звезд: его можно либо пережить, либо потерять.
Ощущение ее объятий пребывает вокруг моего тела, как некая волшебная сила, чисто плотского, хотя и очень нежного, желания, которое есть женская стихия Геи-Земли и которое никогда еще не пришлось испытать мне в жизни. Наши тела соединялись, как две части чего-то единого, чего-то когда-то разбитого: совершенное соединение.
Она больше не разорвала мой поцелуй. Напротив: она желала моих губ, моего тела. Мы были частями единого целого, но разбитого целого, и одежды, которых мы не сняли, обозначали трещину в сосуде наших ласк.
Кроме этой соединяющей трещины была еще разрывающая бездна: когда мы ласкали друг друга, разум мой возликовал, встрепенулся, заработал безудержно. Нечто подобное я ощущал только в пылу битвы, когда рука чувствует одновременно все части, все точки меча — моего меча, предугадывая движения меча моего противника. Высшее мгновение, когда разум и чувство есть одно целое. В такие мгновения прерывается жизнь (если это битва) или же наоборот — зарождается жизнь (если это любовь). Но когда среди ее ласк разум воспарил во мне, она воскликнула, она приказала мне не думать, а только чувствовать. А раньше, желая сделать мне приятное, она говорила, что самое привлекательное для нее в мужчине — это разум.
Тогда я стал на колени, обнял ее ноги, прижался лбом к ее коленям, взял ее руку (такую маленькую в моей руке), прильнул к ней губами и стал мысленно молиться. О чем? О том, чтобы никогда не утратить соразмерности ума и сердца. О том, чтобы влечение к женщине не возобладало во мне над любовью к мирозданию. О том, чтобы ни трещина, ни бездна не разорвали меня, и чтобы навсегда остался я воином, а не гладиатором.
И война есть любовь, Луций.
Помнишь битву на Раудийских полях?.. Мы были тогда совсем юными. Кимвры шли на наши легионы ревущим валом, с блестящими белыми щитами и в шлемах в виде разинутых звериных пастей с огромными гребнями из перьев, с дикими воплями и со своими германскими песнями, вызывавшими дрожь в наших душах. Я глянул на холм, где верхом на своем рыжем, как вечернее солнце, коне сидел Гай Марий в окружении легатов и контуберналов: я старался увидеть, как веление судьбы, нашей с тобой и всего Рима, отразится на его угрюмом крестьянском лице. В какое-то мгновение мне показалось (это ведь было невозможно из-за дальнего расстояния), что глаза его сверкнули железным блеском радостно и кровожадно. И тогда взревели наши крутые этрусские трубы, и легионы закрылись вмиг стеной молниеобразных щитов и ощетинились лесом копий, как и подобает потомкам Ромула и Рема, вскормленным молоком волчицы.
Наш центурион крикнул кратко: «В битву!» — и мы, выхватив мечи, стремительно ринулись вперед. И когда мы сшиблись с кимврами в вихре безумия, грохот оружья глушил ржанье, безумье германских и наших, латинских, криков.
Помнишь (я знаю, ты помнишь!), как рухнуло наше знамя? Ты соскочил с коня и подхватил его, Луций. А потом снова вскочил на коня и крикнул: «Рим и Юпитер Статор!» [150]. Помню твое лицо, искаженное гневом битвы. Помню губы твои, закругленные в страстном крике. Как сверкали твои глаза, воспаленные светлым гневом! В те мгновенья, средь копий, мечей и стрел, среди вздыбленных конских тел, средь безумья войны я любил тебя, Луций!
Подо мною убили коня, я с разгону упал на колени и в паденье о землю в кровь разбил себе левую руку. Я взмолился Минерве. О чем? О любви. «О, богиня, люби меня! — прошептал я, сжимая до боли зубы. — О, богиня творенья и войн, разума и безумья…»
И тогда тоже мне нужна была любовь. Любовь жизни и смерти.
Рядом лежала германская секира. Я схватил ее, вскочил на ноги и успел первым нанести удар летевшему на меня всаднику — огромному рыжему кимвру, отрубив ему руку с занесенной такой же секирой. Он с диким воплем свалился наземь, а я подхватил с земли свой меч — наш, хорошо рассчитанный для ближнего боя римский меч (взятый нами у женолюбивых испанцев), такой приятный, и такой чувствительный в опытной руке, как тело влюбленной женщины. Я схватил свой меч и вскочил на коня орущего германца. Конь был свиреп от битвы, от потери хозяина и еще от того, что спина его была покрыта волчьей шкурой, но мне он покорился сразу: видать, почувствовал, что меня переполняла та сдержанно- неистовая сила, которая приходит в высшие мгновения любви и которой дышало твое лицо, когда ты подхватил знамя, Луций.
Я снова видел наше знамя, снова видел твое лицо. Оно было неистово и светло. Я понял, что нечто великое, что доступно только любви и войне, уже свершилось. «Я люблю тебя,
Нечто великое свершилось. Мы теснили, мы гнали германцев, рубили их незащищенные спины и защищавшиеся руки, топтали копытами наших коней и катились радостной и яростной лавиной на их боевой стан. Потом я увидел, что наши пехотинцы уже сокрушили ревущий вал германских воинов и стремительно шли вперед ровными рядами, сметая всякое сопротивление. Победа сияла над нашими легионами. Рим вновь обретал свою славу.