другу даже не тем, что есть ненависть, но уже самой смертью — смертью одного из них, смертью, оторопевшей в полнейшем недоумении перед вопросом, чья же она? — когда они метались так, пытаясь разрешить этот величайший вопрос, а между ними сверкал один-единственный клинок, тоже оторопевший от недоумения, я вдруг с полной уверенностью понял, что произойдет сверхъестественное, а сверхъестественным была тогда победа и сама жизнь того молодого фракийца.
Мясника-ланисту, которому не удалось «угостить» нас, но зато удалось невольно ошеломить нас, звали Лентул Батиат: он и вправду был
Столько лет прошло с тех пор, и вот эта порывистость молодого фракийца вдруг хлынула в меня. Я думаю о гибели, которая ожидает войско Спартака в Италии, и смотрю на эту гибель, как смотрели мы тогда на тот гладиаторский поединок, жаждая крови: «По капле!». Думаю о самодовольном насилии, попирающем не только всех, кто пребывает на Сицилии, но и само достоинство римского гражданина. Думаю, возмущаюсь, испытываю желание сражаться и борюсь в постели с моей возлюбленной не от бессилия или безвыходности, но потому что и в меня словно каким-то непонятным образом вошла та же сила, которая сотворила чудо и тогда в теле молодого фракийца, и сейчас во время прорыва Спартака.
Сколько еще продлится этот ее восторг, эта трепетная нежность, эта в высшей степени женственность? Почему она не любит меня за то, за что любили женщины в Риме? Почему она не видит во мне той силы, той красоты, которые видели и любили женщины в Риме, любили и жили этим вместе со мной, разделяя со мной все мое существо и становясь частью меня самого? Потому что Рим так далек отсюда? А, может быть, она и видит и чувствует все это, но сама она не римлянка, и потому я не вижу ее так, как хотел бы видеть — как мое женское отражение. О, эти зеркала! О, колдовское искусство отображения в металле, которое втягивало меня в какой-то совершенно иной, окрыленный мир, заключенный в медном ободе. И с ней я тоже проваливаюсь в какой-то совершенно иной мир.
Где вход в потусторонний мир? Его помещают в Просимне Аргосской, на мысе Малее, на Ахелое Эпирском, в Кумах Кампанских, в кеаде Тайгета, в Плутоновых пещерах Элевсина и Энны, и вообще едва ли не у каждого племени, у каждого города есть свой особый потусторонний мир. Только откуда взяли, что потусторонний мир — мир подземный? Если верить Гомеру — а кому же еще верить, если не ему? — от нашего привычного, повседневного мира потустороннее отделяют Врата Солнца, у которых обитают Сновидения. Не ближе ли к этому воззрению то солнечное море, о котором писал я в начале письма? Ведь и Серторий совсем недавно пытался добраться на кораблях до Островов Блаженных, поверив каким-то греческим морякам[191]. Опять греческое вранье. Впрочем, иногда оно очень полезно. Пожалуй, единственное, что имеет какой-то смысл в глупейшем представлении, будто потусторонний мир находится где-то под землей, это то, что входят в него через пещеру, поскольку в пещерах сочетались смертные мужчины с богинями и боги со смертными женщинами в ласках любовных.
Ее потусторонний мир, а вернее мой потусторонний мир, пребывающий в ее теле, впивает меня в себя с того мгновения, когда я склоняюсь над ней. Мои руки проскальзывают под ее лопатками, чувствуя на какой-то миг и ее божественную легкость и ее человеческое изящество — для этого совершенно достаточно одного мгновения! — и вот уже ее голова покоится в моих ладонях, словно некий вожделенный плод бессмертия. О, какая прекрасная выпуклая родинка есть у нее на спине: родинка эта совершенно неправильной формы и напоминает пролитую невзначай каплю оливкового масла: когда она ложится поверх меня и я провожу ладонью от ее шеи под россыпью золотистых волос по плавно ниспадающей линии спины, мои пальцы наталкиваются на эту мягкую каплю, на эту единственную ассиметричную неровность, которая согревает их столь мягким пламенем, словно пролилась она из какого-то воистину божественного светильника. Ее глаза становятся огромными, совершенно утрачивают голубизну
В этом свете и наше с тобой имя, Луций, — одна из нитей, привязавших нас к наземному миру. Именно в греческом его виде, хотя наше имя на нашем языке, казалось бы, столь созвучно греческому[192]. Именно в греческом его виде, возможно, именно потому, что она — гречанка.
Наше римское имя и наш римский свет,
Я пытаюсь увести ее в свой мир, как Орфей уводил Эвридику. А, может быть, это она уводит меня в свой мир, чтобы я забыл все бушевания, порождавшие чудовищ в Проливе и в душе моей, забыл все копья и мечи, которыми я сражался рядом с тобой и за которыми рыскал, пытаясь насытить нашу с тобой изысканную нечеловеческую в основе своей любознательность, сам же по существу превращаясь то ли в презираемого нами гладиатора, то ли — что еще хуже — в ланисту? Хочу забыть всю кровь, пролитую моей рукой и моей мыслью в моих археологических изысканиях[193]. Всю кровь, пролитую в войне с рабами по их вине и по нашей вине. О, как мне хочется, чтобы из всего этого сумбура вырвались вдруг ее золотистые волосы, наши римские
Помнится, я уже видел когда-то этот мир сквозь легкую сеть золотистых волос девушки, которую целовал в Бравроне, вспоминая мое детство…
Она сказала, что я ношу в себе какую-то тяжесть. Возможно, потому что тяжело величие Рима, тяжело прежде всего для нас, римлян. Она говорит, что во взгляде у меня невыразимая печаль. Но ей ужасно нравится мой взгляд. По прошествии нескольких дней она убедилась, что я умею радоваться. А мне в очередной раз вспомнился мой любимый гесиодовский стих о вине:
Да, Луций, Дионис — мой бог, бог печали и радости. Более ста лет назад его пытались изгнать из Рима сенатским постановлением[195]. Как это глупо и смешно. Нет более очевидного признания Диониса, чем борьба с ним, и все греческие мифы — тому подтверждение. Либер-отец всегда царил и всегда будет царить в италийских селениях. Впрочем, одно дело — наш Либер, а другое — греческий Дионис. Греческая болезнь. Я болен ей, Луций, болен неисцелимо. Во мне всегда кипело неистовство Диониса. Ты помнишь нашу юность. Помнишь, каким радостным был я тогда? Неистово-радостным. Затем я пережил страсти почти дионисийские. Однако, думаю, я все-таки сумел обрести «устойчивую середину», и потому не впал в безумие, как слишком ревностные почитатели и слишком ярые враги Диониса. Я научился сдерживать в себе неистовую радость. У меня появилась печаль. Интересное сравнение: так виноградины прикрыты белизной, напоминающей изморозь. Это сравнение ее: с такими виноградинами она сравнивает мои глаза, которые очень любит. И она видит, что глаза мои подернуты печалью. Даже когда я смеюсь. Даже, когда она стонет и кричит от моих ласк. Вот и получается, что ликование и неистовство мои подернуты печалью, как виноград изморозью.
Ожидаю здесь шлем. Ожидаю очередной подлости Верреса. Ожидаю известия о разгроме Спартака, после которого идея свободы воссияет во всей своей чистоте, подобно беспримесному золоту, льющемуся из тигля. Ожидаю новых постельных схваток и новых