Именно сюда стекается львиная доля того, что Веррес вылавливает по всему острову: здесь — пещера новоявленного Киклопа. Во дворце Гиерона он устроил огромную мастерскую по переделке старинных предметов искусства, для чего согнал сюда множество мастеров со всей Сицилии и не только. Некоторые из этих верресовских смешений любопытны, очень немногие даже замечательны, но в подавляющем большинстве своем они уродливы, как первотворения некоторых философов и почти все, что может породить убогая фантазия внезапно разбогатевшего выскочки. Естественно, что слежка за всем, что касается предметов искусства, в Сиракузах поставлена на должном уровне, но и я тоже начеку и главное — не боюсь.
Как и тогда, в Капуе, я снова ожидаю старинный шлем. Как и тогда, в Капуе, я снова пребываю в состоянии Эроса. Разница, огромная разница, в том, что, во-первых, шлем этот — не греческое обещание, то есть не выдумка, а совершенно достоверно подлинный шлем коринфской работы, совершенно роскошный, принадлежавший, как говорят самому Тимолеонту[179] (чему я не вполне верю, однако не придаю этому особого значения), и, во-вторых, то, что я называю «состоянием Эроса», здесь — совершенно прекрасное, могучее чувство, которое — так мне кажется — дается человеку только раз в жизни и уже не покидает его до самой смерти. А, может быть, такое чувство дается только перед смертью? И такая мысль тоже приходила мне в голову.
Помнишь, я как-то писал о море, которого боялась юная девушка, а я убеждал ее, что море это совершенно чистое и пил его воду, не чувствуя горечи? Так вот, сейчас мне тоже представляется море, но не во сне, а наяву, вокруг меня. Словно некая могучая, удивительно светлая, пронзенная множеством солнечных лучей или лучистых волос моей возлюбленной золотистая зыбкая стихия подхватывает и уносит меня в столь же золотистую и столь же приятную даль, которой хочется достичь, хотя я и знаю, что не достигну ее, и знаю также, что это — потусторонний мир, а потому золотому морю, утонуть в котором невозможно, нет конца — ни его простору, ни его свечению, ни его тихой радости.
Впрочем, возвращаюсь к шлему. Не говоря о восхитительных нащечниках с рельефными изображениями пышногрудых Сирен (особенно замечательны их огромные, словно выпущенные из головы крылья с множеством изящно вычеканенных перьев, а также необычайно хищное выражение лица), шлем обладает совершенно замечательным гребнем. Это — изящное изваяние сфинги[180], в котором легкие, небольшие крылья (в отличие от крыльев сирен на нащечниках) и совсем легко намеченные львиные когтистые завершения ног только подчеркивают, что сфинга — вовсе не фантастическое чудовище, а самая что ни на есть женщина, разве что с чрезмерно подчеркнутой женской сущностью. Греческий миф о непостижимо мудрой загадке, в которой заключалась жизнь сфинги и которую решил Эдип, миф этот в том виде, в котором он представлен, — совершенная глупость. Я вполне допускаю, что человек — действительно, величайшее чудо в мире, как провозглашает в частности одна из трагедий Софокла[181], но к чему похабить все нелепейшей дефиницией человека числом его конечностей? Думаю, что, узнав о сфинге от египтян, греки были поражены этим, действительно, потрясающим образом и попытались придумать очередную сказку, в которой потерпели бы полный провал из-за глупейшей мудрости Эдипа, если бы не изобрели попутно новый, еще более замечательный образ: вместо египетского льва с бородатой мужской головой они создали эту неповторимую зверско-фантастическую грациозность, эту в высшей степени женственность, это совершенно дикое волшебство. И тут же испортили все совершенно неказистой загадкой. А ответ на загадку сфинги, на ее
Так вот, гребень шлема, который я ожидаю, изваян в виде сфинги, птичья и звериная природа которой обозначена совсем слегка, словно для того только, чтобы подчеркнуть, что сфинга — женщина. То, как изваяны ее глаза, на первый взгляд кажется странной небрежностью или даже неумением мастера, проявившего себя замечательным художником во всех прочих частях этого восхитительного тела: глаза только намечены, оставлены без отделки, словно прикрыты, но именно это и придает особую обворожительность улыбке, легко разлившейся по губам, а с губ — по всему лицу. Обеими широко расставленными и напряженно выпрямленными руками сфинга впилась в налобник, словно в поручни ложа, груди выпрыгивают из-под рук, словно пытаясь совсем оторваться от тела, спина и плечи резко взмывают вверх: она словно воспарила в небо. Ее широко распахнувшиеся бедра и ноги, наоборот, напряженно давят все тело вниз, к земле, а вскругления их составляют часть поверхности той совершенной сферы, в которой заключен весь мир (если верить последователям Парменида и Эмпедокла[182]). Лицо ее запрокинуто вверх, и, охватив взглядом все тело, совершенно ясно видишь, что странное выражение, разлитое на ее лице, — любовная истома, которая и есть самое красноречивое в этом загадочном образе. И тогда только понимаешь великую мудрость ваятеля, лишь наметившего ее глаза, но не придавшего им ясности. Впрочем, что еще может быть ясно настолько?
Не знаю, так ли это в действительности или же так угодно моему воображению — и поэтому тоже я ожидаю шлем с нетерпением, — но это изваяние поразительно напоминает мне тело моей возлюбленной в минуты, когда соединение наше достигает своей вершины. Испытываю почти телесно ощутимое любопытство взглянуть на спину сфинги, когда шлем снова попадет мне в руки: изваяна ли там ее восхитительная родинка? Это, конечно же, полная несуразность.
А на налобнике шлема, строго над переносицей, изваяно одно из самых грозных изображений, которые приходилось мне видеть, — совершенно симметричный, широкий и круглый глаз. Это — смерть. Добавлять что-либо еще — излишне.
Когда я получу шлем (а я его получу — клянусь Геркулесом!), нужно будет украсить гребень страусовым пером, белым предпочтительно: колыхающиеся ворсинки будут подчеркивать жизненность изваяния сфинги, хотя движения ее и без того выразительны исключительно.
Обладать этим шлемом для меня необычайно важно. Не только потому, что изваяние сфинги поразительно напоминает тело моей возлюбленной, не только потому, что в ласках наших я непрестанно разгадываю столь, казалось бы, ясную загадку сфинги, и, стало быть, не хочу, чтобы изваянием ее тела и ее загадки владел кто-либо другой, кроме меня. Есть тому и еще одна весьма веская, не менее возбуждающая меня причина. Я должен дать отпор Верресу. Я должен одолеть его. Попросту должен устоять перед всесокрушающим напором его неодолимой гнусности.
Ожидаемый шлем мы видели вместе с Верресом в Мессане. Глаза у Бровастого Борова, естественно, мгновенно вспыхнули и, если бы не мое присутствие, шлем тут же покинул бы своего законного владельца (кстати, хозяина дома, где нам устроили прием), как и множество других предметов искусства уже покинуло своих владельцев по всему острову. Однако я вступился. Независимость моего поведения — в сочетании с авторитетом твоего имени, разумеется, — заставили Верреса отступить. Владелец шлема, Леотихид, струсил и буквально через пару дней исчез из Мессаны и вообще из Сицилии. Думаю, поступил он совершенно правильно. Сейчас, насколько мне известно, Леотихид находится в Риме, пытаясь найти управу на Верреса, а точнее, если назвать вещи своими именами, спастись[183] . Это один из тех случаев, когда доведенный до отчаяния заяц показывает зубы волку. Небрежно оправдываясь, Веррес поторопился объявить, что купил шлем, как и все остальное награбленное им добро. Это оказалось грубейшей его оплошностью. Перед самым приходом слуг Верреса шлем исчез из дома Леотихида и отправился в тайные скитания по Сицилии, опекаемый верным человеком. Для Леотихида теперь вопрос жизни и смерти, чтобы шлем не оказался в руках Верреса, а стало быть, чтобы он оказался в моих руках, потому как никто, кроме меня, не дерзнет перечить здесь Верресу, оказывать сопротивление его