там, среди непрерывного рождения в черной бездне и непрерывного умирания в наших глазах, а потому и бессмертного сияния звезд, я видел ее тело, состоящее из рассыпанного по черноте тверди небесной золотистого сияния. В те мгновения я желал
Я почувствовал вдруг ревность к неизвестному мне поэту Лисикрату из Леонтополя, стихи которого пробудили к жизни целое мироздание.
Мне показалось, что Эвксения влюблена в этого никогда ею не виденного поэта, живущего в далекой Александрии, потому как их — никогда не видевших друг друга — соединяла некая великая истина.
О, почему я не поэт…
Я смотрел на звездное небо, воспевать которое так любят александрийские поэты, и в желании обладать Эвксенией мне тоже показалось вдруг, что я тоже нахожусь в Александрии.
Мне вспомнилась вдруг египетская песенка, услышанная в Александрии и показавшаяся тогда такой наивной. Каждая строфа ее начиналась с несбыточного желания: «Если б я был славным полководцем… Если б я был ловким вором… Если б я был мудрецом великим… Если бы я был твоим рабом последним…»
О, почему я не поэт…
Я думал бы о ней и писал бы, как наливается синевой небо и какие пурпурные закаты видны с белых плоских крыш Александрии, как ветер разглаживает ровными волнами песок Ливийской пустыни, и как вести счет ее песчинкам и поцелуям влюбленных, как свежа зелень пальм в оазисе Аммона и как свежо ржание коней, скачущих в битву, как богато мерное звучание флейт, плывущее то ли с другого берега Нила, то ли из другого мира, как мягки ее золотистые волосы…
О, почему я не поэт…
Я снова оказался у Пролива. На том берегу было множество огней, вытянувшихся вдоль моря мерцающими линиями, словно «глаза» на хвосте огромного павлина, а шесть наших кораблей застыли черными сгустками и очень медленно покачивались на волнах.
То, что я слышал в ее голосе, была истина, которая неизмеримо могущественней всех бушующих вокруг страстей и вызываемого ими ужаса.
Так я усмирил пребывавших во мне чудовищ.
Думаю, из этого моего письма ты поймешь, Луций, сколь чуждо и отвратительно мне все, что происходит здесь, по обе стороны Пролива. В последние дней десять у меня такое ощущение, что я сорвусь в какую-то бездну. Я имею в виду ту непроглядную неизвестность, по которой движется абсурдный корабль моей жизни и из которой пока что вывели меня глаза девушки с редким и красноречивым именем Эвксения, влюбленной в битву греков с амазонками.
«Историю оружия» я пока что оставил. В частности, потому, что не хочу общаться с Верресом даже опосредствованно: омерзение, которое я испытываю к нему, усиливается с каждым днем даже в те дни, когда я его не вижу.
Я знаю, что брат твой Марк вскоре переправится из Греции в Брундизий и наглухо запрет Спартака в Калабрии. Может быть, он уже в Италии. Об этом известно уже всем, и потому Спартак предпринимает отчаянные попытки переправиться на Сицилию.
Харибда вскоре исчезнет, и останется только Скилла. Иногда возникает мысль, что от этого будет еще хуже: Харибда сдерживает Скиллу. Скилла не так страшна, потому что напротив нее пребывает Харибда. Мы ведь постоянно находимся перед мучительным выбором: какое из двух зол меньше. Теперь же, оставшись одна и не сдерживаемая больше Харибдой, пока еще шестиглавая Скилла может переметнуться через Пролив и распространиться по всему миру множеством новых голов, подобно Лернейской Гидре.
Впрочем, надеюсь, что мой корабль уже обрел свою тихую бухту. «Главное в мире — любовь». Это было сказано так неказисто и так чудесно.
Если вдруг, возвращаясь из Азии, тебе случится огибать Малею, взгляни, нет ли там, на белесом песке восхитительного бронзового тела. Видели ли мы тогда
Письмо XI
(Сфинга)
Получил твое письмо, написанное после того, как ты покинул осажденный Амис и двинулся на Кабиры, где Митридат собрал все оставшиеся у него войска. Как почти всегда, слухи оказались быстрее посыльных. И, как почти всегда в случае с тобой, они оказались очень красочными, как все, что связано с тобой по причине твоего богатства, и в большинстве своем расфуфырено-извращенными, как все, что связано с тобой по причине твоей изысканности и неспособности других оценить твою изысканность.
Говорят, что Митридат, оставивший в прошлом году свою страну без боя, как некогда скифы Дарию, в конце концов, не устоит и уйдет на Кавказ, под защиту своего зятя Тиграна, царя Армянского. Говорят, что ты собираешься вторгнуться на Кавказ, где тебя ожидают труды и подвиги, не уступающие тем, которые выпали на долю Александра в Индии, поскольку войско Тиграна по числу бойцов якобы не уступает войску Пора, а по числу связанных с ним мифов и прочих рассказов — правдивых, но кажущихся невероятными, и попросту вымышленных — Кавказ нисколько не уступает Индии, если не превосходит ее. Говорят, что вы продвигаетесь по какой-то совершенно невероятной стране, где-то между горой, к которой был прикован Прометей, и Сирией, и сражаетесь по пути то с великанами, напоминающими киклопов, то с пигмеями, разъезжающими верхом на журавлях, то с песиголовцами, то с аримаспами, то с гипохтонами, то еще с каким-то сказочным сбродом. И все они стерегут золото, которое ты, Луций, естественно, захватываешь и везешь за собой на верблюдах целыми караванами, не подпуская к нему горемычных легионеров, которые еле плетутся по дорогам Азии, изнывая от усталости и ропща на несправедливость. Единственное, что интересует меня из всей этой свалки роскошных небылиц, это рассказы об амазонках, поскольку, судя по твоему последнему письму, ты готовился взять их столицу Фемискиру на реке Фермодонте. И об Александре тоже рассказывали нечто подобное (в связи с амазонками). Предание об амазонках нравилось мне всегда: ты это знаешь. А тут еще относительно недавние впечатления от поэмы некоего Лисикрата из Леонтополя, усиленные восторгом мечтательной девушки. Но, может быть, кроме всего прочего, интерес мой возбуждают и мои занятия историей оружия и гладиаторского искусства, которое по извращенности своей, чем-то сродни рассказам о женщинах-воительницах. Одним словом ты — в сказке, Луций.
А я все еще на Сицилии. Правда, уже не в Мессане, а в Сиракузах. Из Мессаны я уехал прежде всего потому, что сеть в которую Веррес ловит произведения искусства, там слишком густа, а раболепие перед Верресом, естественно, слишком уж гнусно: не зря Бровастый[176] одарил мамертинцев[177] множеством привилегий, а сам город объявил своей второй родиной. После учреждения там особых празднеств в честь этой сволочи,