студенты, перекрыли улицу, нельзя было проехать. Вместе с нами на завтраке был Андрей Андреевич Смирнов, заместитель Громыко.

Послами высказывались разные точки зрения по поводу предстоявших тогда выборов в бундестаг. И была очень интересная точка зрения, что Брандт проводит политику, которую боялся, но очень хотел проводить Аденауэр.

Смирнов рассказывал, как он беседовал в свое время — это было году в пятьдесят шестом, пятьдесят седьмом с немецким крестьянином. Он спросил его: «Почему Вы голосуете против социал-демократов?» А крестьянин ответил: «Хватит, они привели к власти Гитлера».

То есть социал-демократы скомпрометировали себя половинчатостью, и именно строго определенная политика Брандта послужила одной из наиболее весомых гарантий для его победы на выборах.

Для дипломатов чем хуже положение, тем лучше, ибо есть себя на чем проявить. Усталость, благополучие — враг дипломатической карьеры.

Во время холодной войны значительно легче выдвигались кадры, особенно молодые. А мир делает одна личность, как правило, которая круто поворачивает тенденцию планеты. И все остальные этой личности служат. Здесь нельзя себя проявить, ибо в данном случае излишняя торопливость в хорошем может вызвать обратные результаты. Во времена холодной войны чем хуже каждый себя проявит (я имею в виду агрессивность самопроявления), тем лучше.

Когда возвращался из посольства, Петр Андреевич предложил мне машину, но я решил поехать на метро — всегдашняя моя манера за границей ездить на метро, ибо это социологический срез общества.

На Пляс де ля Конкорд сел молодой американец. Перень, наверное, давно не ел, прислонился к стене, устроил себе перерыв, достал бутерброд. Я разговорился с ним: почему он здесь? зачем?

— Я устал биться с режимом равнодушия, — ответил парень. — Я пробовал себя в кино, в театре, на телевидении, это невозможно практически, нужны либо меценаты, либо деньги, либо уже хоть в чем-то и хоть как-то проявивший себя талант. Я, во-первых, не знаю, есть ли у меня талант, а если и есть, то он никак не проявлен. Я приехал в Европу, был в Англии, потом перебрался сюда. Здесь, в общем, такой же режим равнодушия, но мне помогает жить и не броситься под колеса поезда то, что здесь, в Париже, жил Старик.

— Хемингуэй? — спросил я его.

— А разве есть еще один Старик? — ответил парень.

Его зовут Джекобс. Он из Нью-Джерси, двадцать три года. Ушел с четвертого курса Вашингтонского университета.

Назавтра встреча с главным редактором «Юманите» Анри Вюрмсером. Беседовали по поводу присуждения ему премии буржуазной критики за исследование творчества Стендаля, Толстого и Бальзака.

Вюрмсер сидел в маленькой комнатке, весь в табачном дыму. «Я каждый день пишу по статье для „Юма“, — сказал он, — и восемь лет не брал отпуска. Ни разу».

Беседовал с членом политбюро ЦК французской компартии Гастоном Плисонье.

— До войны, — рассказывает он, — я не был активным членом партии. Жил в деревне, а там политическая жизнь проста. Кто за, кто против — очевидно сразу.

Когда началась испанская война и Мюнхен, мы были очень активны, издавали листовки. Потом партия перевела меня в Лион.

14 июля 1941 года мы подготовили листовку «Франция будет свободной», вели пропаганду на заводах. Самая маленькая победа на вашем фронте была для нас счастьем.

Когда вы отбили Ростов, мы собрали по сантиму для того, чтобы купить несколько бутылок вина и выпить — отметить это счастье.

А потом меня перевели в район Тулузы. Именно там мы создали издательство, которое работало до конца войны. Выпустили 10 тысяч листовок.

Надо было найти типографа-коммуниста. Мы знали, что он жил в Сант-Этьене. Я его отыскал и сказал: «Купи дом вдалеке от дорог. Я не хочу знать, где будет твой дом и твоя типография».

Я верил, что в случае провала выдержу, но… лучше знать меньше.

Бумагу нам давал хозяин бумажного завода из Сен-Жерон-де-Арьеж — передавал ее в чемоданах.

Помню занятный случай: выезжаю из Тулузы в Лион с документами для южной зоны и с информацией для товарищей в Алжире, так как у нас шла связь. А на станции — обыск. Я шел по перрону, и вдруг всех пассажиров окружило 30 полицейских.

Они повели нас в комнату для проверки документов. Подумал: «Все. Пропал». А с тем, что я вез, меня расстреляли бы немедленно.

Я проглотил бумагу, где были написаны имена подпольщиков в Лионе, — хоть их спасу. А информация у меня в чемодане, который надо было отдать в камеру хранения.

Документы у меня были надежные: представитель торговой фирмы Жорж Дюшен.

— Я хотел бы предупредить моего друга, местного жителя, чтобы меня не ждали, — сказал я полицейскому. — Позвольте мне выйти.

— Вы собираетесь уезжать?

— Нет, я сейчас вернусь.

Я вышел к моему другу, сунул документы и мгновение раздумывал: возвращаться или нет? Решил: если раз повезло, значит повезет и во второй. Вернулся. Проверили, обыскали и… отпустили.

Мы сидим у него в зале, в высоком новом здании возле метро «Полковник Фабиан». Из окна виден собор Парижской Богоматери. Глаза у него очень добры, спокойны и веселы. И относится он к тому, что было, с каким-то солдатским, добрым юмором. И не видит ничего героического в том, что рассказывает. Улыбчив, спокоен и добр, этот славный Гастон Плисонье.

…Сегодня воскресенье, и совершенно поразительно: под окнами тихо, а время уже тридцать пять минут девятого. А в субботу, и в пятницу, и в четверг с восьми часов грохотали машины, стучали быстрые каблучки, слышался смех школьников, быстрые крики торговцев, которые разгружали машины с товарами.

Елисейские поля очень интересно смотрятся после тринадцати: начинается некий парад, взаимное зрелище. Сидят за окнами кафе состоятельные, видимо, люди и смотрят на толпу, которая течет по одной из самых красивых улиц мира. А люди из толпы так же внимательно разглядывают тех, кто сидит за толстыми стеклами старых прелестных елисейских кафе.

Вчера смотрели «Механический мандарин» Стенли Кубрика. Фильм сделан, конечно, поразительно интересно и в высшей мере талантливо. Но я не могу не согласиться с Андроном: эта вещь — порождение чудовищной и больной фантазии.

Где-то режиссер с самого начала решил раздразнить себя. Он довел себя показом в самом начале зверств, творимых мальчиком Алексом и его тремя братьями. Он, действительно, уподобляется индейскому колдуну (я видел таких в районе Куско), который, прежде чем начать врачевать флюс, триппер, зубную боль или понос, вводит себя в состояние полной истерики. Так и здесь. Зверства, которые творят эти мальчики, они в чем-то идентичны, а в чем-то и страшнее зверств, которые творила гитлеровская машина. Почему? Потому что персональное зверство — это либо проявление глубокой шизофрении, либо оно неизмеримо страшнее зверства, так сказать, коллективного.

В подоплеке коллективного зверства — дисциплина; в подоплеке коллективного зверства — уважение авторитета, уважение догмы, которую вдалбливали в головы из поколения в поколение.

В фильме масса великолепных находок. Папы и мамы — законченные обыватели, с целлулоидной ромашкой на столе, одетые всегда так, чтобы все было «так, как у людей». Но из-за того, что твои родители обыватели, нельзя до полусмерти избивать нищего, нельзя насиловать и убивать женщину на глазах у ее мужа-писателя.

В этой картине есть много чего «нельзя» — не по соображениям цензуры, не по соображениям здравого смысла, а просто по соображениям божеским. Многое в этой картине «нельзя».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату