по псу, вот как здесь. Чем объяснить? Традицией? Правда, вот еще гуси. Но все-таки гуси там, где живут побогаче. «Гусиные» деревни выделяются даже своим внешним видом.
Встретились три молодицы, в ватниках, в теплых платках. Антонюк сразу догадался, куда они идут в такую рань.
— Доить? — спросил, поздоровавшись.
— А куда же еще бабам идти до света? — ответила старшая.
— Что это вы собак столько поразвели?
— Добра у нас много, боимся — покрадут.
Другая засмеялась.
— То наши мужики собак завели, чтоб чужие не лазили. Вот ты. кто тебя ведает, откуда ты бежишь с ночи. Может, от нашей Ганны.
Все три захохотали. Иван Васильевич притворно вздохнул:
— Отбегал я свое, бабоньки!
Подошли поближе, заглянули в лицо. Та, хохотуха, подбодрила:
— Да нет — ничего еще мужчина. Шустрый. Старшая спросила серьезно:
— С поезда?
— С поезда.
— Куда?
— В Калюжичи.
— Видно, есть к кому спешить, что побег со станции, когда волки по полю гуляют.
И вот, после случайного этого разговора, пришло оно, волнение, понятное и все же странное, потрясло своей неожиданностью. К чему бы это? Отчего сердце вдруг дрогнуло, затрепетало почти так же, как тогда, когда Надя, после отправки ее, вернулась в лагерь с Витой на руках, в нищенских лохмотьях? И сейчас, как тогда, вспыхнула и радость, и тревога.
Хотел перевести мысли на другое — на этих женщин, доярок. Тоже одна из проблем, над которой он серьезно задумывался и где пробовал что-то сделать, — чтоб труд доярок, пожалуй, самый тяжелый из всех женских профессий на фермах, стал легче. Болело сердце, когда молодые женщины показывали ему свои руки. А их рабочий день? Теперь, зимой, идут чуть позднее, хотя, верно, мало кто из мужчин уже продрал глаза. А летом у этих женщин рабочий день — с четырех утра до одиннадцати вечера. Хорошо еще, если коровники близко. А если надо идти две или три версты…
Не однажды выступал на совещаниях, ругал конструкторов доильных аппаратов, разносил «елочки» и «карусели» — знал, что все это новаторство кабинетного происхождения, как круглые коровники и торфоперегнойные горшочки. При доярках ему аплодировали. А потом, за спиной, посмеивались: «Чудачит старик. Популярность зарабатывает. Не понимает, что его народнические замашки не в ногу со временем… Что он, в сущности, выступает против механизации…»
На том «антитравяном» совещании сказали это в глаза, с трибуны, под аплодисменты президиума.
Хотел пораздумать над сельскими проблемами, поспорить со своими оппонентами, хотя, правда, теперь они вдруг поумнели — сами стали «народниками» и «экономистами». Хотел… Не вышло. Перед глазами встала Надя, заслонила все. Шла к нему. Или он шел к ней… А она ждала. Испуганная… Радостная… Печальная… Стыдливая… Какая встретит его теперь?
Долго в воздухе плавали отдельные снежинки, невидимые в ночном мраке. Когда начало светать, легкие, пушистые, они закружились гуще. Сразу побелела дорога. А может быть, потому так вдруг и рассвело, что все вокруг побелело? Только дымы над трубами желтые — топили торфом. По улице бежали школьники, с любопытством оглядывали незнакомца. Останавливались женщины, чтоб не переходить дорогу с пустыми ведрами. С полными спешили перейти. Потом уже оборачивались.
Тронуло это Ивана Васильевича. Люди желают удачи. Узнают или просто так? Он очень давно не был здесь зимой, лет пятнадцать. Тогда казалось все нормально — село как село, счастливое — не горело, уберегли партизаны. Теперь поразили оголенная улица и оголенные огороды.
Хата за молодыми зелеными кленами была летом такой уютной и по-своему красивой — одна из лучших на улице. Теперь же едва узнал ее — показалась голой, сиротливо убогой, хотя клены выросли. Но сейчас в них мало красоты. По-новому защемило сердце: вот они, приметы старости. Не покажутся ли вдруг такими же голыми и убогими и чувства? Свои — самому себе. Твои — ей. Или ее — тебе. Эта мысль испугала, с ней трудно примириться. Пусть желтеют и осыпаются деревья. Придет время — они зазеленеют вновь. Пускай чернеют стены хат, трухлявеют — их легко подновить… Наконец, по-строить новые… А как обновить то, что долго жило в сердце и… погасло, как забытый людьми костер? Но в пепле может тлеть жар…
Иван Васильевич без стука вошел на веранду. Тут все сверкало чистотой. Вещи — стол, диванчик, лозовая белая корзина, эмалированное ведро, лыжи и даже старые валенки — стояли в том хорошо продуманном порядке, который свидетельствует, что в доме живет женщина, одна, и что во всем у нее лад, никем не нарушаемый, и душевный покой, когда человек не забывает ни одной мелочи. Вот только лыжи… Но почему не может Надя ходить на лыжах? Вид веранды как-то сразу успокоил Ивана Васильевича, и он весело, как стучит сосед соседу, постучал косточками пальцев в дверь.
— Пожалуйста. Заходите!
Голос ее не изменился, не постарел. Он вошел — и она испугалась. Она очень испугалась, увидев его. Побледнела, отступила к открытой двери, ведущей из кухни на чистую половину, точно хотела спрятаться за ней. Смотрела на него со страхом и… молчала. Или, может быть, ему показалось, что со страхом. Но все- таки так не встречала никогда. Да, она изменилась. Конечно, постарела. И как-то опростилась. Все у нее опростело: волосы, платье… Раньше волосы как будто вились, были пышные. А теперь — аккуратненько причесаны, приглажены, свернуты на затылке в большой узел. Он видел ее в разной одежде — в лохмотьях, в гимнастерке, в хороших платьях. Эта длинноватая черная юбка, простенькая, выцветшая жакетка… делают ее типичной учительницей. «Народницей», — подумал Иван Васильевич без улыбки и поздоровался.
— Доброе утро. Надя.
Секунды растерянности и разглядывания друг друга прошли. Она двинулась к нему, но не раскрыла объятий. Остановилась за шаг, заглядывая в глаза, спросила:
— У тебя несчастье, Иван?
Тогда он понял, почему она испугалась, и горячая волна благодарности за ее любовь, за тревогу, за этот испуг затопили сердце.
— У меня — счастье.
— Иван! Погляди на меня.
— Я гляжу. Разве я похож на несчастного? Виноват поезд — слишком рано приходит. А мне хотелось скорей увидеть тебя.
Она поверила — улыбнулась.
— Ты все еще партизан.
— Я все еще партизан.
Надя приблизилась, но не обняла, не поцеловала, словно смущаясь, а лишь провела ладонью по его колючей щеке, тихо и нежно. Растрогало это прикосновение больше поцелуя, больше самых ласковых слов. Иван задержал ее руку и прижал к щеке, потом к губам. Тогда она уткнулась лицом в плечо, в настывшее пальто и прошептала:
— Спасибо тебе, Иван.
— За что?
— За все. За то, что ты приехал. Мне так хотелось тебя увидеть. Так хотелось, если б ты знал. Вот так поглядеть, — она подняла лицо, в глазах плавали слезинки.
— Вот тебе на! Не люблю женских слез. Давай высушу их, — и поцеловал в глаза.
Надя смущенно высвободилась, сказала по-хозяйски деловито:
— Чего мы стоим на кухне? Раздевайся. Проходи, дорогой гость.
Пока Иван Васильевич снимал пальто, хозяйка забежала на чистую половину, сквозь открытую дверь он увидел, как она торопливо собрала с дивана чью-то постель, бросила на кровать, застлала покрывалом.