Слегка царапнуло сердце, что здесь, в ее доме, ночевал еще кто-то. Сразу после войны как-то обожгла мысль, что другой может к ней прийти. Должно быть, потому приехал тогда. Умом понимал, что она имеет право на счастье, на семью, на любовь человека, который был бы всегда рядом. А сердце ревновало. В последние годы ни разу не думал об этом. Почему? Не сомневался в ее верности? Нет, и об этом не думал. Однако же что-то вот шевельнулось. Задело самолюбие? Смешно. Надя сказала:

— Только прости, пожалуйста. Не прибрано у нас. Проспали, лежебоки. — И как бы спохватившись, сообщила как-то странно — не то робко, не то радостно: — Вита дома. Работает в нашей школе.

— Ты боишься?

— Нет. Что ты! Теперь она взрослый человек. Теперь она понимает… Не думай об этом. Знай: я рада. Ты принес мне радость. Я просто растерялась от счастья и не знаю, что делать. Надо покормить тебя, а у меня — урок, — она глянула на ходики.

— Разумеется, иди на урок.

— Да. Я пойду. Дам им задание. Восьмые классы.

— Нет. Не срывай уроков. Это неудобно. Что скажут?

— Да… неудобно…

— И не надо. Зачем? Я сам себя покормлю. Можешь доверить. Я все еще партизан.

 Надя подошла и опять погладила по щеке, как маленького. Он с грустью подумал, что за шесть лет Надя заметно постарела, наверное, более заметно, чем он. Глаза… Изменились глаза. Даже, кажется, цвет стал другой. Выцвели, что ли? Какими они были тогда?.. У глаз — пучки мелких морщинок, лучиками. И эти так гладко причесанные волосы — они тоже ее сильно изменили. Старят.

— Ты опаздываешь?

— Нет. У меня есть еще минутка… — Она смотрела с любовью, нежностью, но была в глазах и скрытая тревога. — Иван, Вита — она колючая. Она поймет — я не сомневаюсь. Но сказать… сказать может… Задиристая. Насмешница. Не обижайся, если что…

— Чего-чего, а выдержки, самообладанья у меня не стало меньше. Что бы она ни сказала — я пойму. Не бойся.

— Она работала в Жабнике и не поладила с директором. Так сцепились! Комиссия облоно разбирала. Правда была на ее стороне. Но мне стало страшно… Молодая, горячая. Только тебе, Ваня, я признаюсь: мне стало страшно. Я сделала все, чтоб перевести ее сюда. Под свое крыло. Едва уговорила. Упросила районо… Но и здесь она начинает войну с директором совхоза. Не может жить тихо…

— А зачем тихо, если человек воюет за правду…

— Правда… Ах. Иван. Пойми. Я боюсь…

— Ты стала такой трусихой?

— Думаешь, я была когда-нибудь храброй? Надя грустно улыбнулась и взглянула на часы.

— Ты опаздываешь. Иди.

— Я пойду. Ты голодный? Ты шел пешком? О, боже. Как я оставлю тебя! Прости, пожалуйста…

— Ты извиняешься, как перед чужим. А я — свой. И все найду сам.

— Да. Там молоко в шкафчике. В кладовке — сало… Нет, я дам задание… Скажу завучу.

— Не делай этого! Я прошу. Зачем лишние разговоры?

— Ваня. Единственное, чего я не боюсь, это — что обо мне скажут. Сколько было разговоров — ты знаешь.

— Знаю. Однако уроков не срывай. Нет повода.

— О-о!.. Нет повода… Не скучай здесь.

— Не буду.

— И поешь.

— Что-нибудь найду.

Она ушла. А он остался стоять посреди комнаты и слушать… тишину. Нет, тишины не было. Голоса за окном… И ходики… Они упорно отстукивали: «не так, не так». Странная звуковая ассоциация эта заставила Ивана Васильевича насторожиться. Может быть, и правда что-нибудь не так? Что? Он прислушивался к самому себе, к чуткому сейсмографу внутри, который должен записывать все колебания. Ничего не записывалось. Недвижимо лежали пласты чувств. Тишина. Все-таки тишина, такая, что от неожиданного стука двери он вздрогнул. Вернулась Надя. Она разрумянилась от мороза и волнения и потому казалась помолодевшей.

— Что случилось?

— Иван… Я подумала… У Виты, кажется, «окно». Как она будет разговаривать с тобой? Нет, нет, я не боюсь. Она — умница. Но… но… ты должен знать, я и до сих пор не сказала ей… про Свояцкого. Не могу. Как сказала маленькой, что ее отец — партизан… Иван… Шуганович…

— Шуганович?

— Просто пришла на память фамилия человека, который погиб. Хорошего человека.

— Лучшего из нас. Но имя его — Василь.

— Иван! Разве я могла забыть! Но я записала ее — Ивановна. В сорок четвертом. Здесь, в сельсовете. Я не могла иначе. Судьба связала меня с Иванами… — Она горько улыбнулась.

Его немножко кольнуло это «судьба связала» — напоминание, что тот. кому они вынесли приговор, тоже был Иван. Об этом никогда раньше не думалось. Зачем ей напоминать?

— Ты испугалась, что я могу проговориться?

— Нет. Но…

— Я не проговорюсь. Не бойся. Ты опоздала на урок.

— Я опоздала. Можно мне не идти? — робко, как школьница, спросила она.

— Нет, иди, — почти сурово, как строгий педагог, сказал он.

— Я пойду.

Опять он в одиночестве слушал тишину и самого себя. Теперь ходики отбивали уже иначе — «так-так, так-так». Но это не было утверждением, это было как бы неуверенное раздумье, ответ на какие-то тайные мысли.

 Большие фикусы, плотные гардины заслоняли окна, и в комнате был полумрак; держалось еще ночное тепло, оно создавало уют и как-то расслабляло тело и мозг. Иван Васильевич сел на диван, с которого Надя убрала постель, и тут почувствовал, что здорово устал — не спал ночь, основательно прогулялся от станции. Теперь только увидел, что в комнате — на табуретке, на столе, на проволоке, по которой ходила на кольцах занавеска, даже на фикусе — раскиданы разные девичьи — именно девичьи, не женские — вещи: халатик, косынка, чулки, духи… И дохнуло чем-то детским — тем беспорядком и запахом, который всегда стоял в землянке, где они жили — Надя, маленькая Вита, Рощиха. Пускай моралисты осуждают, но это был уголок обыкновенной человеческой жизни, а не войны, и его тянуло туда после каждого боя, наказания изменников и похорон своих людей. Достаточно было подержать на руках ребенка — и возвращалось душевное равновесие. Может быть, потому так спокойно, уютно показалось теперь в этой комнате, что он почувствовал присутствие этого ребенка.

Он попытался разрушить иллюзию: ребенку уже двадцать три года. Она может так тебя встретить, что и рад не будешь. Нет, настроиться скептически он не может, Но и веселья особенного не чувствует. С болью и грустью подумал о Наде. У нее хватило отваги и решимости за неделю до родов бросить все и уйти в лес… У нее хватило отваги с ребенком оставаться в отряде тогда, когда смыкалось кольцо блокады. Ее могли еще вывести. Теперь же у нее не хватает смелости сказать родной дочери, кем был в действительности ее отец. Изменилась?

«Все мы изменились. Но ты, может быть, меньше, чем кто бы то ни было. Чем я».

«Ты все еще партизан».

«Вряд ли я еще тот, каким был».

«Судьба связала меня с Иванами».

Нет, это не напоминание о нем. Это — боль и признание. Признание, что ты все та же… что пойдешь вместе в любую блокаду… Нет, как и тогда, ты не пойдешь без дочери, только с ней. Ты боишься, ты дрожишь, чтоб кто-нибудь не стал между вами, мертвый или живой… Не бойся. Не станет. Никто! Теперь уже никто!

…Все глубже и глубже вязнут ноги в трясине, зеленой, густой, липучей. На плече пулемет… Какой он

Вы читаете Снежные зимы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату