контроля! Его сестра трахается с кем попало, об этом знает весь город. Ее трахает каждый, кого она позовет. Это, безусловно, не значит, что она шлюха, мне она очень симпатична, она продает билеты на пароход в кассе морского порта и тащит к себе в постель каждого пассажира, который ей понравится. Рейс на Сплит нередко отправляется без какого-нибудь путешественника, купившего билет в каюте и оплатившего провоз автомобиля. Я люблю его сестру, у нее две девочки, сын и муж, мне не мешает, что она трахается с кем попало и когда попало. Я бы солгала, если бы сказала, что считаю ее шлюхой. Она не шлюха. Просто ей насрать на чужое мнение, она на него хуй положила. Настоящая жизнь — это и есть хуеполагание на чужое мнение… Тем не менее я говорю: твоя сестра шлюха.
Я как-то смотрела выступление одной нашей прыгуньи в длину. Спортсменка разбежалась, оттолкнулась, полетела, приземлилась. Как далеко она приземлилась, я не знаю. Может, побила мировой рекорд, может, нет. Тот же самый прыжок позже показали замедленно. Я спорт не люблю. Спортсмены — это куски мяса, которые скользят по волнам на досках, бегут за мячом или бьют по мячу ракеткой. Куски мяса и груды мышц, которые куда-то успевают на сотую долю секунды раньше, чем другие куски мяса и груды мышц. Но я люблю замедленную съемку. Но все-таки я не увидела, как он медленно поднимается с кресла, приближается к дивану, ко мне, наклоняется, бьет меня по лицу тыльной стороной левой руки. Чувствую вкус крови во рту. Я бы солгала, сказав, что у меня звезды из глаз посыпались, я не увидела ни одной. Я встаю, вхожу в детскую комнату, дверь закрываю на ключ. На стене зеркало, зеленая рама, дочь купила его в индийском шопе, мой подбородок в крови. Беру ее черную футболку, все нынешние дети постоянно ходят в трауре, вытираю кровь. Может быть, я прикусила язык или что-то лопнуло во рту? Двигаю челюстями, налево, направо, провожу языком по зубам, проверяю кончиком языка десны, внизу, с внутренней стороны нахожу рану. Я стою у окна. Могу отодвинуть темно-синюю полотняную занавеску, по ней разбросаны желтые солнышки, мы купили ее в «Икее», в Вене. Могу раздвинуть занавески, высунуть голову и кричать: айооооой, лююююдииии, айоооой! Меня наверняка услышит старая Ирма, она живет в маленьком домике напротив. Я могу закричать и сказать себе: мне плевать, что люди подумают об избитой журналистке и господине судье. Но я не высовываю голову в окно. Мне не плевать, что скажут люди, это у меня в крови. Я чувствую страшную потребность соответствовать тому, что, как я думаю, думают обо мне другие. И еще кое-что. Я постоянно взвешиваю в уме, и получается, что он прав. Он не избил бы меня, если бы я ему не сказала насчет его отца и кобеля. Он не ударил бы меня, если бы я ему не сказала, что его сестра шлюха. Он не врезал бы мне, если бы я ему выгладила рубашки, не колотил бы меня, если бы не был в стрессе, не убивал бы меня, если бы я молчала, если бы я была лучше. Поэтому всякий раз, как он меня поколотит, мне хочется плакать. Я чувствую себя виноватой в том, что из-за меня он превратился в такое животное. Он всегда говорит: если бы ты была нормальной, тебе не приходилось бы плакать. Не плачь, измени себя! Измени себя! Я не хочу от тебя многого, просто измени себя! Всякий раз, как он меня изобьет, я ищу, правда ищу, способ, как себя изменить, как стать лучше или хотя бы стать другой. В последнее время, да, в последнее время, я все чаще чувствую, что дошла до ручки. Я устала. Бум! Бум! Бум! Дверь детской трясется, даже стена из пенобетонных блоков вздрагивает. Я совсем забыла, что квартиру-то нашу мы продали, у нас есть право прожить в ней еще шесть месяцев, а потом мы переселимся в новый дом. Если он выломает дверь, придется платить за ущерб. Спиной прижимаюсь к двери, чтобы уберечь ее. Телом чувствую удары ногой в мокасинах, дверь тонкая, выдержит ли? Смотрю на противоположную стену, на темно-желтые домики Нелы Власич, это моя любимая художница. Бум! Бум! Бум! Отхожу от двери, если он ее выломает, она меня придавит. Встаю к окну, дверь трясется, он озверел. Я не боюсь, это у него пройдет. Я открою, ни смеяться, ни улыбаться не буду, от улыбки или смеха он может обезуметь еще больше. Я вытаскиваю прокладку, снимаю трусики. Готовлюсь. Мы сразу свернем в нашу комнату, трахнемся, и он успокоится. Я смотрю на дверь, я спокойна, я всегда спокойна, когда у меня есть план. Моя самая большая проблема в том, что я не знаю, чего хочу. Всегда, когда он меня допрашивает, я хочу сказать ему: у тебя нет никакого права колотить в дверь, которая куплена и за мои деньги тоже, у тебя нет права избивать меня, с меня хватит разбора моих грехов, тебя годами не было дома, с чего ты вдруг решил постоянно торчать дома, следить за тем, как я дышу, возвращайся к своим шлюхам, я тебя ненавижу, ненавижу, ненавижу! Но когда такие мысли приходят мне в голову, я кричу об этом только в своей голове. Мне хочется плакать, я колочу ладонями по стене, рыдаю, всхлипываю, задыхаюсь. Тогда он берет паузу, обнимает меня, говорит, успокойся, вытирает мне слезы и кровь на губах, все пройдет, ты мой хороший, слизывает мои слезы и мою кровь, несет меня в кровать и трахает. Кончает громко и быстро, ты кончила, спрашивает? Я отвечаю не сразу, делаю вид, что перевожу дыхание, делаю вид, что возвращаюсь в реальность, к себе, к нему, к нам, в комнату, потому что я, типа, была где-то там. Я молча обнимаю его за шею, кладу голову ему на грудь рядом с ключицей и представляю себе, что это кто-то другой. Больше не стучит?! Смотрю на дверь. Она потрескивает. Он пытается какими-то инструментами выковырять ее из рамы. Я вытираю кровь. Оставь дверь в покое, говорю ему. Не отвечает. Господи, дорогой мой Иисус, сколько я еще пробуду в этом фильме?! Он еще лет двадцать будет ходить в суд, а я на радио, он со своими коллегами в кофейню, и я со своими коллегами в другую кофейню, я с микрофоном, или на перезаписи, или на записи репортажа с улиц, я на родительском собрании, мы вместе на обручении, а потом на свадьбе нашей дочери, потом мы станем дедушкой и бабушкой, он будет три раза в год уезжать на семинары. Неужели я смогу жить нормальной жизнью только тогда, когда он будет на этих своих семинарах? А что, если их отменят? Вдруг министр примет решение: хватит с нас этой херни, господа судьи, у вас несколько миллионов незавершенных дел, давайте- ка дружно за работу! Я же не смогу написать министру письмо: уважаемый господин министр, не пиздите, ваши семинары для меня глоток воздуха, жизнь, не отменяйте семинары! Кстати, говорят, что и министр поколачивает свою жену, у нас все известно, город маленький, страна маленькая. Может, старый пердун хочет отменить семинары из-за того, что у его жены слишком быстро заживают раны? И пока старый хрен пердит на Хваре или Рабе, на ее ранах образуются корочки. Кому нужны раны, покрытые толстыми болячками, долой семинары! Мужчины, мужчины, мужчины! Гады, гады, гады! Ебаные судьи! Ебаные рыбаки! Ебаные министры! Ебаные профессора! Ебаные слесари-сантехники! Ебаные адвокаты! Ебаные строители! Ебаные селекторы сборных по футболу! Ебаные мясники! Ебаные журналисты! Ебаные крестьяне! Ебаные уважаемые интеллигенты! Ебаные участники антивоенного движения! Ебаные военнослужащие! Ебаные миротворцы! Ебаные издатели! Дверь больше не трясется. Я дышу глубоко и легко, еще легче, нормально. Дверь не трясется, я жду. Со стены над компьютером на меня смотрят стеклянные коричневые глаза барсука. Он был уверен, что я рожу сына. В честь него, будущего охотника, он убил барсука. Барсучья голова маленькая, может, это был детеныш?
И он решил, что на стене детской комнаты должна быть детская голова. Я читала, что специалисты по изготовлению чучел, чтобы сделать из сырых голов прекрасные украшения для домов охотников, используют сильный яд. Этот яд постоянно испаряется, отравляя и охотников, и их ненормальных жен, и их молодняк, но испаряется медленно, очень медленно. Он открыл дверь. Мы смотрим друг на друга. Он хватает меня за шею, тащит в маленький коридор, я пытаюсь свернуть в спальню, его бедро твердое, как стена, мы вместе вваливаемся в гостиную. Он выталкивает меня в центр комнаты и закрывает дверь на ключ. Сажусь на диван, он в кресло. Разминает сигарету, слюнит, постукивает ею о край стеклянной поверхности столика, закуривает, смотрит на меня, глаза у него совсем светлые, очень, очень светлые, у меня начинает холодеть то место на затылке, я чешу его, чешу, чешу, кончиками пальцев чувствую кровь, под ногтями кусочки болячки, вытаскиваю их из коротких волос на затылке. Что с тобой, скажи мне, белые прожектора нацелены мне прямо в глаза, в губах у него сигарета, я чешу то место на затылке, чешу, чешу, чешу. Я уже совсем не та, что была недавно. Белая футболка спокойна, джинсы спокойны, туфли неподвижны, он ждет, гасит сигарету, он ведь ее только что закурил, почему гасит, что происходит, закуривает новую?! Господи Иисусе! Слюнит, разминает, а нужно ведь наоборот, сначала размять, потом послюнить, почему он так взбешен, прикуривает сигарету, гасит, смотрит на меня, вытаскивает из пачки новую. Слушай, говорю я, не знаю чьим голосом, этот голос я слышу впервые, я его не узнаю, если ты вытащишь еще одну сигарету, если опять начнешь ее слюнить, разминать, слюнить и закуривать, я блевану, я ничего сегодня не ела. Молчит, смотрит на меня, ломает незакуреную сигарету, вытаскивает новую, смотрит на меня, глаза у него светлые, ломает, вытаскивает новую, разминает, слюнит, смотрит на меня. Блюй, говорит он, блюй! Я чувствую там, на затылке, лед и лед. Чешусь, желудок поднимается к горлу, но я сегодня уже блевала, там нет ни желчи, ни кофе. Рыгаю, громко, это почти рычание, рык старого, полусгнившего льва. Что с тобой, голос спокойный, ты больше меня не любишь, хочешь уйти? Да, говорю я, хочу уйти, хочу умереть, хочу, чтобы меня больше не было, я опять начинаю терять контроль над