Еще бы не понять симптомов болезни, так хорошо мне знакомой.
— Иногда я говорю себе: может, оно и естественнее жить в такой неразберихе, ибо что есть наша жизнь? Такая же неразбериха, груда вещей, ничего не значащих и все же имеющих для нас какое-то значение, вавилонская башня грандиозных прожектов и ничтожных успехов, к строительству которой приступают с великими надеждами, но которая так всегда и остается недостроенной, жалкая или, если хотите, трогательная в своей претенциозной беспомощности.
Маленькие живые глаза рассеянно смотрят на меня, сигарета ритмично подпрыгивает в уголке рта, худощавая, нервная рука легко двигается, подчеркивая произносимые слова, и я отчетливо понимаю, что планы капитального ремонта так и останутся планами, и нагромождение вещей никогда не приобретет вида настоящей коллекции, и ничто в этом запущенном доме не изменится, во всяком случае, до того дня, пока к его дверям не прикрепят траурный креп и новые обитатели не вывезут всю эту рухлядь туда, откуда она явилась — в лавки соседних старьевщиков, чтобы следующее поколение «тихих помешанных» вновь занялось сизифовым трудом вечного коллекционера.
В сущности, с хаосом в его полном размахе я столкнулся лишь после кофе, когда началось путешествие по другим комнатам особняка. Они действительно были забиты так, что месье Лабери приходилось на каждом шагу перемещать множество предметов, иначе некуда было поставить ногу. Пестрота этого огромного собрания делала его похожим скорее на склад антикварного магазина, чем на настоящую коллекцию. Все области изящных и прикладных искусств были представлены здесь хотя бы несколькими образцами, но все было свалено в невообразимом беспорядке. Не хватало ни полок, ни столов, чтобы размещать все новые и новые находки.
Хозяин предусмотрительно захватил с собой несколько тряпок, потому что все тонуло в пыли, — прежде чем взять вещь в руки, приходилось смахивать с нее пыль.
— Ко мне приходит одна женщина, вести хозяйство, но сюда я ее не впускаю, а то она переколотит китайские вазы так же, как колотит посуду на кухне, — объяснил месье Лабери.
Он останавливался то тут, то там, извлекал из груды предметов то, что считал наиболее примечательным, и протягивал мне, сопровождая соответствующими замечаниями:
— Обратите внимание на этот кинжал… Вы в состоянии прочесть, что выгравировано на рукояти?
— Гойя…
— Вот именно… — удовлетворенно кивнул месье Лабери. — Собственный кинжал знаменитого художника, представляете?.. Совершенно случайно наткнулся на него у одного антиквара, тот продал его как самый обыкновенный кинжал. Думаю, он не дал себе труда разобрать подпись, да если бы и разобрал, вряд ли ему известно, кто такой Гойя.
У меня, естественно, были основания сомневаться, вправду ли кинжал принадлежал великому испанцу, но столь же естественно, что я не выразил этого сомнения вслух. В скобках замечу, что подлинность и многих других находок месье Лабери тоже была достаточно сомнительной, впрочем, иногда он это сознавал и сам:
— Взгляните на эти маленькие бюсты. Я приобрел их до войны как работы Домье… Но почему-то ни в одном альбоме Домье не мог их обнаружить. Вполне возможно, что меня обманули.
Что Домье не имеет никакого отношения к этим бюстам, было видно даже издали. Это были самые грубые подделки, напоминающие некоторые карикатуры великого сатирика, но такие беспомощные по пластике, такие зализанные по моделировке, что не оставляли места для сомнений. Не вызывали сомнений и некоторые другие подделки, среди которых был и один парижский пейзаж Утрилло.
— Чья это картина, как по-вашему? — спрашивает меня месье Лабери, и глаза его лукаво улыбаются.
— Похоже на Утрилло…
— Угадали. А когда я купил ее, знаете, какая подпись стояла тут, внизу?
Этого я, естественно, знать не мог.
— «Винсент»… В те годы Утрилло еще не вошел в моду, и какой-то мошенник пытался выдать пейзаж за работу Ван-Гога. Я купил его у одного антиквара на улице Вожирар и, как только принес домой, увидел, что подпись поставлена не маслом, а обыкновенной черной гуашью, представляете? Достаточно было провести мокрой тряпкой, как она исчезла. А картина все же подлинник. Только это Утрилло, а не Винсент.
Я промолчал и на этот раз — какой смысл портить настроение человеку, который приобретал эти вещи не для коммерции и, вероятно, так никогда и не узнает, что тут подлинник, а что подделка. Подлинники у него тоже были — волей случая попавшие в этот запущенный особняк. И о каждой вещи месье Лабери рассказывал целую историю — как, например, однажды он разговаривал с таким-то антикваром с такой-то улицы и вдруг случайно заметил в углу лавки небольшой холст, как у него мелькнула мысль, что картина по технике напоминает Делакруа, как он небрежно взял ее в руки, и оказалось, что это и вправду интерьер Делакруа, истинное сокровище, и даже подписано художником, только подпись еле заметна, на темном фоне, с самого краю, и месье Лабери спросил хозяина, сколько он просит за картину, на что тот ответил: «Да сколько дадите, на эти вещи, сами знаете, спроса нет, я уже и не помню, с каких пор она тут пылится…»
— А это полотно Пуссена? Что скажете? Настоящий шедевр, правда?
Я охотно подтверждаю: да, правда.
— Я рад, что он у меня, но еще больше радуюсь тому, что спас его от гибели. Обнаружил я его у знакомого антиквара на улице Вожирар, смотрю — по картине проведены вдоль и поперек две черты мелом. «Зачем вы это сделали?» — спрашиваю. «Чересчур большое полотно, — говорит. — Уже несколько человек приценивались, и все потом отказывались от покупки, слишком, мол, большое. А вчера взглянул я на него и вдруг вижу: группы расположены так, что, если разрезать на четыре части, получатся четыре картины, совершенно самостоятельные, во всяком случае для тех, кто не видел всего полотна целиком, и если вставить в красивые рамы, они быстро найдут покупателя». — «Сколько вы за них тогда выручите?» Он назвал совершенно ничтожную цифру, и я предложил: «Чем резать, продайте мне ее как есть». Он обрадовался: «Тем лучше, сэкономлю на рамах». Разрезать шедевр Пуссена, какие кретины, а?
Экскурсия продолжалась — от одной груды к другой, из одной комнаты в другую, с частыми остановками перед очередной готической статуей или каким-нибудь полотном.
— Что вы скажете об этом пейзаже Коро? Это ведь из лучшего его периода, верно? Взгляните только на серебристо-зеленые тона деревьев… И уж, бесспорно, подлинник.
На картине действительно стояла подпись Коро, и написана она была в манере Коро, но в конце прошлого века хорошие подражатели были не редкостью, и тогда говорили, что Коро создал за свою жизнь три тысячи картин, из которых десять тысяч находятся в Америке.
— А вот еще и несколько рисунков того же мастера. Возьмите себе один на память.
— Помилуйте, как же так…
— А вот так! Выберите, какой вам больше нравится. Я их обнаружил однажды в папке с рисунками и гравюрами, которую купил целиком, толком не посмотрев, что в ней такое, потому что отдавали ее за гроши. О! В те годы лавки антикваров были завалены товаром. А вот с той поры, как и американцы стали интересоваться искусством… Американцы — и искусство, представляете?.. Нажива их привлекает и тщеславие, а не искусство, но так или иначе они стали всюду соваться, и — в особенности в послевоенные годы
— коллекционирование стало роскошью… Почти как собственная конюшня для скачек…
Экскурсия по дому длилась шесть часов, и когда мы заканчивали осмотр последней комнаты, летний день уже клонился к закату. Я устало поглядывал через окно в сад, такой же запущенный, как и весь дом — заросший бурьяном газон, сохнущая старая сосна, — и мне на миг почудилось, что все это — и утонувший в сорняках сад, и погибающая сосна, и заваленные рухлядью комнаты, и человек, стоящий у меня за спиной, — все это минувшее, которое неисповедимыми путями приняло на миг образ настоящего.
Наряду со всяким хламом месье Лабери обладал и прекрасными произведениями искусства и мог бы действительно составить отличную коллекцию, если бы в свое время поставил перед собой такую цель и нашел в себе мужество выбросить ненужное. А вот другому моему знакомому, ученому, профессору, прими он решение освободиться от хлама, пришлось бы выкинуть все свое собрание целиком. У него было всего понемножку, причем каждая вещь была, как правило, самого худшего качества: несколько видов Парижа