Незнакомый прекрасный город… Он был моей мечтой с самого детства — неотчетливой, но манящей, тем более манящей, чем менее она была отчетливой. Потому что стоит чему-то приобрести четкие контуры, как очарование пропадает, приобретая привычные черты обыденного. Потому-то все и выглядит особенно прекрасным тогда, когда мелькает в окне летящего поезда, — необычное, неожиданное, или под утро, во сне, или когда это лишь неясная мечта.
Незнакомый прекрасный город… Раньше я думал, что просто для того и рожден, что это и есть истинное мое призвание — объезжать экзотические города нашей планеты, гулять под каштанами парижских бульваров или под пальмами Рио-де-Жанейро, а вместо того ходил по шумным, заставленным грязными подводами улочкам у церкви «Света Неделя» и мог соприкоснуться с городами большого мира только в пропахших мастикой киношках или в прокуренном трактире, где оркестр ныне покойного Макарыча исполнял знаменитую песенку Вертинского:
Приехать в незнакомый город… Я был уверен, что судьбе трудно найти для этого человека ретивей меня, но судьба, видно, имела на этот счет иное мнение. Никаких перспектив поехать куда-нибудь дальше Княжева[9] передо мной не открывалось, и единственным, хотя и горьким утешением служила мысль, что Вертинский тоже не бывал в Сингапуре — если верить плоской пародии Павла Троицкого:
Я знаю, Саша не был в Сингапуре, Бананы он в Париже только ел, Бананово-лимонный Сингапур Он в кино подсмотрел.
Дальнее путешествие — первое в моей жизни — состоялось спустя довольно много лет, когда я уже давно перестал считать дальние путешествия истинным своим призванием. Потому что если судьбе и заблагорассудится исполнить наше самое заветное желание, это происходит лишь тогда, когда оно основательно поостынет.
Рано утром пароход медленно приближался к берегу. Море после сильного шторма утихло, над его темной, отливающей лиловым синевой распростерлась ясная, необъятная лазурь неба. А навстречу нам, словно выплывая из морской пучины, медленно поднимался белый город, весь будто вылепленный из голубовато-белого фарфора, с громоздящимися один над другим белыми кубами домов, между которыми темнела еще сумеречная листва деревьев. То была Хайфа.
Город, увиденный мною в другое утро, пятью годами позже, не имел ничего общего с этим экзотическим видением. Поезд, громыхая, мчался по высокой насыпи, после крутого поворота вдали открылась взору огромная, пепельно-серая пустыня, лабиринты закопченных зданий и цинковых крыш, над которыми стелилась темная, как дым пожара, тяжелая тень туч. Утреннее солнце все же пробило сквозь них щель, его луч полого опускался на город, будто пронзая тинисто-желтые воды и освещая покрытый патиной церковный купол или потемневшую от времени колокольню. Это были крыши Парижа. Это был Париж. В то, первое утро он показался мне городом-призраком на дне океана мрака и мутно-желтых бликов.
Он был совсем не похож на Париж сверкающей легенды и ярких открыток, но я не испытал разочарования. Разочарование я испытал за много лет до этого, еще семилетним мальчишкой.
Отца направили в научную командировку в Париж, мама немного погодя поехала за ним следом, взяв с собой и меня, я провел в этом городе года полтора, многое сохранил в памяти с того времени, будто это происходило только вчера, и сколько бы я ни рылся в этих воспоминаниях, мне редко удается отыскать в них что-нибудь приятное или веселое.
Из нескончаемых разговоров взрослых перед нашим отъездом у меня создалось представление, что Париж — город необыкновенно прекрасный, как те города из золота и хрусталя, о которых рассказывается в сказках. Но когда мы сошли с поезда и такси помчало нас на улицу Эколь, где снял квартиру отец, перед глазами у меня проносились лишь однообразные закопченные фасады.
— Мама, это и есть Париж? — спросил я, не скрывая разочарования.
— Погоди, мы еще не приехали, — успокаивала меня мама.
Отец не получил нашей телеграммы, мы застали его дома за бритьем. Щеки у него были в мыльной пене, и я не мог поцеловать его. Я кинулся к окну, надеясь, что отсюда, сверху, увижу хоть краешек настоящего Парижа, того самого, хрустально-золотого, но его загораживал высившийся напротив дом, который навевал ужас. Черные-черные стены, а вместо окон — зияющие темные провалы.
— Это и есть Париж? — с горечью повторил я. Отец засмеялся и объяснил, что это не Париж, а лишь дом, пострадавший от пожара. Но когда мы пошли обедать, я отметил про себя, что не один этот дом, а все остальные тоже выглядят жертвами пожара — стены в копоти, сумрачные окна.
Несколько дней спустя меня определили в школу по соседству, что еще больше укрепило мою глухую неприязнь к этому городу. На уроках я не понимал ни слова и, сидя на задней парте, вспоминал Пловдив, нашу улицу под холмом, а на переменах забивался куда-нибудь в угол двора, один, потому что ничего не смыслил в забавах и болтовне моих соучеников. А тут еще учитель взялся экзаменовать меня — вернее, вызывать к доске и задавать вопросы, а я стоял и молчал, пока он знаком не разрешал мне вернуться на место.
Единственно приятные минуты выпадали рано утром, по дороге в школу, именно потому, что было раннее утро, а в таком возрасте радуешься раннему утру, и еще потому, что я обязательно останавливался у аптечной витрины. За стеклом стоял гипсовый макет человека в продольном разрезе, вместо вен и артерий у этого человека были тонкие стеклянные трубочки, по которым непрерывно текла голубая и красная жидкость, все это при свете электрических лампочек сверкало и казалось сказочным — единственное, что было сказочным в этом якобы сказочном городе. Я зачарованно следил за движением искрящейся жидкости, пока мысль о моих житейских невзгодах не вынуждала меня с сумкой в руке шагать в школу-застенок.
Однако и среди самых тягостных будней вдруг случается радостное событие. Вот и я однажды с торжеством вернулся из школы и срывающимся от волнения голосом сообщил:
— Папа, учитель дал мне письмо!
И чтобы подчеркнуть исключительность этого события, поспешил добавить:
— Мне одному из всего класса!
Отец без особого воодушевления распечатал конверт и вынул оттуда листок, содержавший весьма лаконичный текст: «Позволяю себе уведомить Вас, что Ваш сын каждое утро опаздывает на занятия».
С того дня пришлось мне оборвать связь с единственным моим другом в этом городе — гипсовым человеком со стеклянными кровеносными сосудами.
Мало-помалу я начал различать отдельные слова чужого языка и привыкать к недружелюбию или пренебрежению со стороны соучеников, вообще кое-как справляться со своими проблемами. Но у родителей тоже были проблемы. Им приходилось таскать меня с собой на выставки, в театры. Художественные выставки и хождение по улицам были для меня самым тяжким наказанием, ноги так ломило от ходьбы, что я то и дело спотыкался.
— Да смотри ты под ноги! — ворчал отец.
— Не видишь разве, ребенок еле идет от усталости, — заступалась за меня мама.
Наверно, я только под ноги и смотрел, потому что очень мало помню из того, что меня окружало. Да и то немногое, что я видел, не производило на меня никакого впечатления.
— Папа, а для чего тут понаставили эти головы? — спрашивал я о тех бронзовых бюстах, которые украшали улицу Эколь.
Отец терпеливо объяснял, что «головы» — это памятники знаменитым людям.
— А эта старушка тоже знаменитая? — снова спрашивал я, показывая на бюст старой женщины с впалыми щеками, крючковатым носом, повязанной платком.
— Это не старушка, это Данте, — отвечал отец и все так же терпеливо принимался рассказывать мне о Данте.
В театрах я скучал так же, как на выставках или на улице, но там хоть было где сесть и поспать. Все — от «Гранд-Опера» до «Казино де Пари» — казались мне одинаковыми: какое-то непонятное движение