два члена сразу). Я знал одного раба, которому приснилось, что у него даже три члена,-и он был отпущен на свободу, получив вместо одного имени три (в дополнение к своему -- два, имени отпустившего). Но это -- единственный случай, основываться же надо не на том, что редко, но на том, что обычно'1.
Мы видим, что мужской член оказывается на пересечении всех этих игр владения и господства: владения собой -- поскольку стоит только уступить ему, и он поработит нас, превосходства над сексуальным партнером -- поскольку именно он 'проникает', осуществляя обладание, привилегий и положения,- поскольку он означает всю сферу родства и социальной деятельности.
*
Картина, открывающаяся при чтении посвященных сексуальным снам глав Артемидорова трактата, весьма типична для античности и представляет собой легко узнаваемый ландшафт нравов и обычаев, многократно засвидетельствованных другими источниками, как более древними, так и современными. Мы оказываемся в мире, характерной чертой которого является центральное положение персонажа-мужчины и безусловная важность его роли в сексуальных отношениях. Мы оказываемся в мире, где брак ценится достаточно высоко, чтобы быть признанным в качестве лучшего обрамления плотских утех. В мире, где женатый мужчина может содержать любовницу, располагать слугами (юношами и девушками) и посещать проституток. Наконец, в мире, где связь между мужчинами воспринимается как нечто само собой разумеющееся, впрочем, с оговорками, касающимися разницы в возрасте и общественном положении.
____________
1 Там же, I, 45.
Можно отметить и наличие элементов определенного кодекса. Вместе с тем, следует признать, что они немногочисленны и весьма расплывчаты: речь идет о некоторых суровых запретах, проявляющихся в форме резкого неприятия орального секса, например, связи между женщинами, особенно, в случае узурпации одной из них мужской роли, сюда же относятся и весьма суженная трактовка инцеста, понимаемого, прежде всего, как связь между детьми и родителями, и предпочтение, отдаваемое канонической и естественной форме полового акта. Но в тексте Артемидора нет и намека на устойчивую и исчерпывающую сетку классификации актов по признаку 'дозволенности/запретности', нет ничего, что четко и окончательно разграничивало б естественное и 'противное естеству'. А главное, кажется, вовсе не эти элементы кодификации играют ведущую и определяющую роль в установлении 'качества' полового акта,-- по крайней мере, сновидческого и вещего.
Напротив, в самой ткани толкования скрыты иные точки зрения на половые акты, иные принципы их рассмотрения и оценки: исходным пунктом здесь выступает не акт более или менее правильной формы, но актер, его способ бытия, его внутренняя ситуация, его отношения с другими и то положение, которое он занимает относительно них. Похоже, основной вопрос заключается не столько в сообразности актов с некоей их естественной структурой или позитивной регламентацией, сколько в том, что можно бы назвать 'стилем деятельности' субъекта, а также в отношениях, которые он устанавливает между сексуальной деятельностью и прочими аспектами своего существования: семейными, социальными, экономическими. Анализ и процедура соозначения направлены не от акта к некоей сфере (например, пространству сексуальности, или плоти), чьи допустимые пределы очерчены божественными, гражданскими или природными законами, они движутся от субъекта как сексуального актера к другим сферам жизни, в которых проявляется его активность. Именно в соотношении этих различных форм деятельности коренятся, пусть не всегда, но все же по преимуществу, принципы оценки сексуального поведения.
Здесь мы легко обнаружим характерные черты морального опыта aphrodisia, присутствующие в текстах классической эпохи. И книга Артемидора,-- именно в той мере, в какой он, не провозглашая никаких этических формул, применяет к толкованию снов метод, позволяющий воспринимать сексуальные удовольствия своего времени и выносить о них суждения,-- подтверждает длительность и прочность такой формы опыта.
Но обратившись к текстам, посвященным собственно сексуальным практикам и предлагающим некоторые рецепты поведения в этой области жизни, мы сможем отметить ряд модификаций ригористических моральных доктрин, сформулированных философами IV столетия. Разрывы, коренные изменения, появление новой формы опыта наслаждений?-- Разумеется, нет. Однако перемены ощутимы: обостряется интерес к сексуальному поведению, растет озабоченность этими вопросами, повышается значение брака и его требований, снижается ценность любви к мальчикам,-- в целом, стиль становится строже. Идет медленная эволюция. Но рассматривая темы, которые в это время разворачиваются, крепнут и обретают большую определенность, можно уловить модификацию иного типа: речь идет о способе, при помощи которого этическая мысль определяет отношение субъекта к его сексуальной деятельности.
ГЛАВА II
КУЛЬТУРА СЕБЯ
Презрение к удовольствиям, озабоченность физическими и духовными последствиями невоздержанности, 'валоризация' брака и высокая оценка супружеской верности, отказ от спиритуализации мужской любви: философская и медицинская мысль первых веков исполнена суровости, свидетельством чему стали тексты Сорана и Руфа Эфесского, Мусония и Сенеки, Плутарха, Эпиктета, Марка Аврелия. Впрочем, как известно, и у христианских авторов находят множество следов явного или скрытого влияния этой морали, и сейчас большинство историков признают наличие, жизненность и безусловный рост интереса к теме сексуальной строгости в обществе, которое современники описывали (обычно, в порицание) как безнравственное и распущенное. Едва ли здесь имеет смысл выяснять, насколько справедливы подобные упреки: если попытаться определить место, отводившееся этому вопросу, опираясь на посвященные ему тексты, то окажется, что более всего внимания уделяли 'проблеме удовольствий', точнее говоря, беспокойству по поводу сексуальных наслаждений, возможного к ним отношения и надлежащего применения. Специфические формы и мотивы такой интенсивной проблематизации aphrodisia мы намерены установить.
Объяснить это смещение акцентов можно множеством причин. Например, более или менее авторитарными морализирующими усилиями власти, особенно яркими и настойчивыми в годы принципата Августа. Правда, тогда законодательным мерам в защиту брака, поощрявшим семью, регламентировавшим конкубинат и осуждавшим адюльтер, сопутствовало идейное Движение,-- возможно, не столь уж искусственное,-- противопоставившее распущенности своего века требование возврата к суровости древних нравов. Однако не следует придавать большого значения такого рода 'сближениям',-- разумеется, было бы не совсем верно усматривать в этих мерах и идеях начало длительной эволюции, в конце концов завершившейся установлением режима, при котором сексуальную свободу строго ограничат институты и законы, гражданские и религиозные. На деле эти политические опыты были уж очень спорадическими, их цели -- узкими, а влияние -- слишком слабым и непродолжительным, чтобы видеть в них свидетельство тенденции ко все большему усилению суровости, столь частой в моралистической рефлексии первых двух столетий нашей эры. С другой стороны, замечательно, что за редким исключением1 это стремление к строгости, выраженное моралистами, так и не оформилось в требование общественного вмешательства. Философы не предлагали проект всеобщего принудительного законодательства, не пытались изобрести какие-либо 'унифицированные' меры или наказания, которые позволили бы привести к строгости всех людей разом, но, скорее, призывали к ней индивидуумов, готовых вести жизнь, отличную от той, что ведут 'многие'. Поэтому, если и говорить о подчеркнутом ригоризме эпохи, то не в смысле ужесточения запретов: действительно, медицинские системы I и II вв. не жестче системы Диокла, стоики, требующие супружеской верности,-- не строже Никокла, гордившегося тем, что не познал ни одной женщины, кроме жены, да и Плутарх в Диалоге о любви* снисходительнее к мальчикам, нежели