воинственными мотивами. Она уже тогда дышала своеобразным «революционным шовинизмом», в ней уже тогда были зародыши того, что теперь называют «красным империализмом».
Можно сказать, что большевизм был идейно и морально — политически
Надо ли после этого удивляться тому, что большевизм перенес в революцию целиком все те методы войны — и те методы управления во время войны — которые представляли возврат к средневековью. Реквизиции, контрибуции, варварская система круговой ответственности и заложничества, сожжения целых сел и даже городов, массовые расстрелы, истребление сопротивляющегося населения, превращение пленников в крепостных рабов, концентрационные лагеря на голодных пайках, жестокие, граничащие с истязаниями и пыткой наказания — все это стало «бытовым явлением» в течение мировой бойни… и все это было со зловещим искусством подражания применено большевиками в «войне гражданской».
Война разнуздывала зверя в человеке. Она укрепляла все элементарные зоологические инстинкты, властно стирая с людей всю поверхностную культурную позолоту. Она приучила, жутко приучила к терпкому, сладковатому дурманному запаху крови. Она сразу понизила ценность человеческой жизни — своей и чужой. Она притупила нервы и разучила ужасаться количеству жертв. Годами опьяняясь кровью, человечество приучилось к тяжелому столбняку совести. Право лить кровь и отнимать жизнь перестало быть трагической проблемой. Развивались все виды военного психоза. В том числе размножался тип садистов власти.
Но длительная практика
Большевизм все время мировой войны духовно приобщался к ней, мысленно переиначивая ее по своим мерилам. Вся терминология его за это время быстро милитаризовалась. Он все время духовно подтягивался, развивая и укрепляя в себе дух боевой готовности, субординации и строжайшей железной дисциплины. Это отражалось и на его идеологии. Война фактически везде оттесняла на задний план демократические учреждения, личные свободы и водворяла примат военной власти — военной диктатуры. И когда-то довольно растяжимое и смутное понятие «диктатуры пролетариата» у большевиков, по закону мимикрии или «омерячения», быстро наполнилось жутко-конкретным и осязательным «военно-полевым» содержанием.
Но кроме этой грубой заразы «военным психозом», война оказывала еще более глубокое и общее влияние на психику. Она сделала государство новым Молохом, всеведущим, всепроникающим и всевластным. Она потребовала милитаризации всей общественной идеологии, подкрепляя свои требования военной цензурой. Гражданина она сделала военнообязанным крепостным воюющего государства. Рядом освидетельствований и переосвидетельствований она настойчиво — напоминала, что ее наместник на земле — государство — отныне требует себе всего человека — всего без остатка. Пробил час летаргической смерти всех свобод, даже самой элементарной из них — свободы передвижения. Всюду рогатки, разрешения на въезд и выезд, всюду визы, проверка личности, допросы с пристрастием, подробнейшая и тщательнейшая инквизиция совести. Всякий взят под подозрение, всякий должен быть готов доказать, что он не дезертир, не уклоняющийся от воинской повинности, не изменник, не нарушитель «гражданского мира» и не тайный агент враждебной державы. Все квалифицированные специалисты, все интеллектуальные способности «на учете» все в любой момент могут быть мобилизованы и прикреплены к определенным государственным заданиям. Ибо «все для войны, все для победы». Военный психоз выростал в какую то
В „Les premiers consequences“ Лебона, вышедших во время войны, мы читали подчеркнутый с нравственным удовлетворением чудовищный вывод: «La communaute seule existe et les individus ne comptent absolument pour rien.» Семя упало на благодарную почву. Большевизм, подобно сухой губке жадно впитывавший психологические осадки военной атмосферы, всем своим прошлым был как нельзя лучше подготовлен к принесению личности в жертву «сверхличному». Та русская ветвь марксизма, из которой он выделился, дебютировала в русской легальной литературе книжкой П. Струве — нынешнего отступника не только социализма, но и демократии — в которой заявлялось, что социологию интересует в личности не индивидуальное, а лишь типическое — что ее объектом является «лишь личность, совершенно безличная», что в истории вообще не только живет и действует, но и «мыслит не личность, а социальная группа», что, наконец, вообще говоря, «личность есть quantite negligeable.»
Атмосфера войны, глубоко запустившая свои «нежалящие когти» в психику большевиков, была ярким практическим приложением этой теории к жизни. Со своим собственным практическим приложением не замедлили и большевики… И побили все рекорды.
Как то недавно, в момент одного из своих очередных «просветлений», Ленин неожиданно для самого себя и для ближайших соратников открыл, что вся их созидательная работа в течение более трех лет воплощала в жизнь не социализм в истинном и глубоком смысле этого слова, а лишь —
Конец иллюзиям. «Облетели цветы, догорели огни». Военный коммунизм — нечто гораздо более грубое и элементарное и от социализма далекое, как земля от неба. Ибо потребительский, распределительный военный коммунизм — равенство в нищете, главным образом за счет наличных накопленных в прошлом запасов — знала и практиковала любая осажденная крепость. Такое же грубое, примитивное распределительное равенство и даже коммунизм потребления знает и любое разбойничье племя, ее осуществляет в дележке добычи и простая шайка грабителей.
Советская Россия, с одной стороны, не раз оказывалась в положении блокируемой крепости. С другой стороны, в ней находил свое приложение знаменитый демагогический Ленинский лозунг «грабь награбленое». Тому и другому соответствовал, конечно, не социализм, а примитивный, потребительно- распределительный грубый «военный коммунизм». Он более всего соответствовал и психике большевизма, отравленной гипнозом военных представлений и настроений. «личность — quantite negligeable.». «La Communaute seule existe»… Таков был весь дух большевистской «диктатуры пролетариата». Их военный, милитарный до мозга костей коммунизм приводил к чисто Гоббсовскому «государству-Левиафану», подчинявшему себе личность без остатка. От него естественно пахло казармой и Аракчеевскими военными поселениями. Но человеческая личность, уставшая целиком принадлежать государству, уже за время затянувшейся войны, запротестовала против увековечения своего закрепощения в фирмах, выдаваемых за формы мирного коммунистического творчества.
Здесь то и начиналась другая своеобразная роль «советской власти», как политической формы «диктатуры пролетариата». Она предстала в виде «чистилища», приготовляющего человечество для будущего социального Элизиума. Государство, имеющее в будущем атрофироваться, в настоящем обращается в авторитарную школу социальной дрессировки. Это — колоссальная машина, в которую история подает наличных людей, с их слабостями, навыками, страстями мнениями, как «человеческое сырье», подлежащее беспощадной переработке. Из нее они выйдут с удостоверенной «личной годностью», каждый на свою особую жизненную полочку, штампованные, с явным клеймом фабричного производства. Но во всяком производстве есть и брак, и отбросы производства. Они частью попадают в отдел по утилизации отбросов; остаток подлежит безлошадному уничтожению.
«Концлагерь» с его крепостным трудом — это по части «утилизации отбросов». Чрезвычайки с их тюрьмами, зловещими «подвалами», «гаражами расстрелов» и «кораблями смерти» — это отдел по «браковке» и уничтожению «отбросов».
Здесь кульминационный пункт «военно-диктаториального начала» в большевистской системе управления.
«Всероссийские и местные че-ка должны быть органами диктатуры пролетариата — беспощадной диктатуры одной партии» — пишет Петерc («Еженедельник чрезвычайной комиссии' 1918 год, № 27.).