шаров дрейфовало все больше, и не коснуться их, особенно в шторм да при переменчивом ветре, почти невозможно.
«Суровый», тральщики, катера благополучно миновали траверз Юминды, оттолкнув десятки плавающих мин.
«Сметливому» волна бросила мину под форштевень, и никто не узнает, засек ли мину вахтенный на носу, коснулся ли футштоком в последний миг своей жизни. Взрыв под форштевнем тотчас отозвался детонацией боезапаса в носовом погребе. Нос эсминца, оторванный по самую середину кают-компании, опрокинулся килем вверх и мгновенно затонул. Обрубленный корабль недолго катился вправо, но, к счастью, не наскочил еще на одну мину и остался на плаву. К счастью для тех десятков матросов, что уцелели при взрыве.
Люба дремала в кормовой части кают-компании, пристроив живой свой сверточек на узкую крышку пианино и прислонясь к нему головой. В начале похода матрос дал ей капковый бушлат. Люба отмахнулась небрежно, потом все же поддела спасательный бушлат под шинель, а шинель накинула на плечи, подоткнув рукава и полу под сверточек свой, чтоб не ерзал на скользкой лакированной крышке, когда уходит из-под форштевня волна. А качало сильно и провалы были частые. Подрагивала палуба от мерного рокота машин, мерцал тусклый затененный свет, в переполненной пассажирами кают-компании стало душно и томно. Любе казалось, будто она не спит, но она, хоть и тревожным сном, все же заснула. Она проснулась не от грохота взрыва и не от треска обломков, заваливших выход в командирский коридор, не от взлета и провала корабля — со всем этим Люба свыклась и во сне, и наяву; ее потрясло странное ощущение холода и пустоты. Обеими руками она вцепилась в сверточек свой, ошалело глядя в мокрую, черную пустоту, вставшую там, где прежде мерцали огни над спящими вповалку солдатами и матросами. И нет перед ней ни матросов, ни солдат, ничего нет и никого нет, ветер гудит, как в трубе, и море бьется, словно в пропасти, так бывает во сне, но море настолько холодное и ощутимое, что это не могло происходить во сне. Нависший, как козырек, остаток палубы был чернее беззвездного неба, над палубой должен жить ходовой мостик, но оттуда не слышалось ни команд, ни звона ручек телеграфа — жуткая тишина. Лишь издали, как галлюцинация, пришли отголоски жизни, чьих-то отчаянных, бессвязных криков, и это вывело Любу из оцепенения. Она вскочила, прижав к себе сына, шагнула вперед и, роняя с плеч шинель, провалилась в пустоту и холод.
Она не помнила, как швыряло ее море, как взлетала она на гребень и снова зарывалась в волну. Капковый бушлат выручал ее, и она ничего, казалось, не видела и не чувствовала, кроме личика сына, его губ, его дыхания на своем лице — только в этом теперь была ее жизнь.
«Гафель», державшийся в походе возле «Сметливого», теперь рыскал вокруг него, собирая на волнах тонущих, потом подходил к юту обезображенного корабля, принимая прыгающих на палубу матросов «Сметливого», проскакивал с волной в сторону и снова возвращался за терпящим бедствие экипажем; надо было проявить большую ловкость и выдержку, чтобы успешно повторять в штормовую ночь этот маневр не раз и не два, рискуя разбиться о борт эсминца или наскочить на плавающие мины.
Люба пришла в себя уже на «Гафеле» — с ней кто-то боролся, силой разжимая ее руки, сковавшие сырой набухший сверток, — она не отдавала его, пока не услышала добрый мужской голос: «Дурочка, ты хочешь, чтобы он замерз?.. Мы отогреем его…»
В лицо бил сильный свет, жаркий, напомнивший только что пережитое: теперь она отчетливо видела тот острый луч прожектора, нашедший ее в море, багор, ее зацепивший, и руки моряка, отнимавшего сына. Теперь она отдала сына — моряк развернул сверток и стал отогревать ребенка.
Потом Любе накрыли лицо простыней, ее осторожно раздели, чьи-то жесткие руки стали растирать ее тело.
Когда она услышала слабый голосок сына, она скинула с головы простыню, потянулась к нему, но у нее не хватило сил даже приподняться.
Кругом вповалку лежали и сидели полураздетые, мокрые люди, как в той кают-компании погибшего эсминца, но это, наверно, были другие люди, те, скорее всего, погибли вместе с опрокинутым килем вверх носом корабля.
Люба не знала имен своих спасителей. Но имя корабля и его командира ей суждено было помнить всю жизнь: тральщиком «Гафель» командовал старший лейтенант Евгений Фадеевич Шкребтиенко.
Перед рассветом на ФКП получили тревожную радиограмму с «Сурового»: к Ханко в порт возвращаются три «охотника» и тральщик.
Сам «Суровый» подходит к Гогланду.
Кабанов и Расскин вышли из подземелья и поднялись на скалу.
Над морем держалась морозная мгла. Волны отяжелели, они падали к гранитному подножью скалы, как фугасы, отступая лениво, тяжело. Идет зима, быстро стынет море, и скоро заблестит на скалах наледь. Будет тут лед, кругом лед, обрастут им снасти мотоботов и буксиров; а там, за Гогландом, должно быть сало, в Морском канале и на Неве наверняка ледяное крошево.
Силуэты возникли призрачные, смутные. Не будь радиограммы, возможно, и не угадать бы вдали осевший тральщик с размытыми расстоянием или по другой причине контурами надстроек.
Да, причина была иная — в этом Кабанов и Расскин, оба приученные морем к зоркости и догадливости, скоро убедились. Печальная была догадка — на палубах, на всех надстройках, на мачтах и даже на трубе тральщика были люди, столько людей, что слепому не догадаться: погиб эсминец.
Кабанов и Расскин поспешили в порт.
«Гафель» и катера МО доставили половину команды «Сметливого» и почти шестьсот гангутцев — больше они и не смогли бы принять на борт.
Первые потери. Кабанов и Расскин понимали, что после каждого прорыва обстановка в заливе осложнялась. Не для красного словца говорил Кабанову Дрозд о главном направлении. Сможет ли Ленинград оторвать от себя еще силы в помощь гарнизону полуострова? Сможет ли флот рисковать боевыми кораблями и транспортами сейчас, когда стремительно идет зима, когда плавание в начиненном минами заливе станет еще опаснее?..
Тревожные настали дни для командования полуострова.
В гарнизоне еще не знали толком об эвакуации. Вывоз тылов и раненых многие гангутцы восприняли как начало подготовки к зимней обороне. На Ханко получили ответное письмо героических защитников Москвы. Это письмо звало гангутцев к еще большей стойкости. Выстояв в жестоких боях, люди на полуострове чувствовали себя победителями и не думали, не собирались оставлять его скалы. Но те, кто знал уже об эвакуации, те, на ком лежала ответственность за жизнь и благополучный уход многих тысяч людей, те тревожились: смогут ли корабли снова прорваться к Гангуту?
— Пустили бы нас рейдом через Эстонию, — делился своими мыслями с комиссаром Кабанов. — Как ты думаешь, Арсений, хватило бы у нас сил пробить брешь в ленинградском кольце?
— Точно такие же планы строил и строит Гранин, — сказал Расскин. — Был я у него вчера на Утином мысу. Ведь, кажется, чирьи одолели человека, а не может часа спокойно на месте усидеть. То он со своим домом отдыха возится, то раненых с Хорсена встречает, то инвалидов в хозяйственную команду устраивает. Страдает, что исчезли куда-то «Ильмаринен» с «Вейнемейненом», дал бы, мол, им жизни, и все мечтает пойти куда-нибудь в глубокий рейд. Я сегодня вызвал с Хорсена старшего политрука Томилова. На Хорсене об эвакуации — никаких разговоров. По-прежнему матросы сочиняют всякие прожекты: высадка, рейд, удар по тылам. И ни одной мысли, связанной с простым уходом на кораблях в качестве пассажиров. Вот где наша сила, Сергей Иванович.
— Ей-богу, с таким народом мы можем смело пройти через всю Эстонию и пробить брешь к Ленинграду. Но как в Эстонию попадешь? Разве только по льду?
— Думаешь, не придет Дрозд вторично?
— Придет. Но ведь прав он: главное сейчас там, под Ленинградом и Москвой. Стоит ли из-за нас рисковать большими кораблями?
— Рискуют — значит, стоит.
— Я и говорю: Дрозд придет.
— Ну, а не придет и прикажут нам идти по льду — ведь дойдем, Сергей Иванович?
— Прикажут, и тут останемся, — сердился Кабанов, надевал шинель, высокие сапоги сорок пятого