не надо. Но я всего не знаю. Может быть... Нет, все-таки пусть бы не выходила замуж. Дорочка, зачем же ты так? Ты бы, Дорочка, лучше ко мне сюда приехала. И письмо такое написала... Любишь? Нет, это как-то не так. И все у нас не так...
Поп Философ заходил. Давно уж вместо попа Ивана поп Философ. Веселило Антона имя это. Несуразный поп, большой, лохматый, в раскачку ходит, руками размахивает. Радостный.
- Я семинарии не кончил, но extemporalia[18] сам себе доныне заказываю. А уж стишки как люблю.
Пил громко чай, в большом дому в комнате Антоновой сидя. Потом шел во флигель к управляющему пить водку.
- Ну, а как же, батюшка? Илья-то пророк на небо взят живым?
- Живым.
- И с конями?
- И с конями, и с колесницею.
- А кони живые были?
- Кони? Того не сказано.
- Но, ведь, живого они его везли и колесницу в придачу... Стало быть и кони живые. Как, отец Философ?
- Да, стало, живые.
- А коли кони живые на небе, то откуда овес им там?
И разводил руками отец Философ и говорил, горбясь:
- Откуда? Откуда? Все это ересь. И ереси этой пошло ныне...
Управляющий и конторщики рады были отцу Философу всегда.
- А правда это, отец Философ, что молодой наш барин руки на себя наложил?
- Это Антон-то Макарыч? Побойтесь Бога. Сплетня, сплетня. Видел я раз в городу картинку святую: висельник изображен. Так лицо у его, как у диавола. И язык вот этак на сторону...
- Так то удавленник. А наш-то...
- А что говорю! У нашего-то, у Антона-то Макарыча, лик светлый...
А в большом дому тосковал Антон. Тосковал светло, радостно. Стены городской комнаты львиной отошли. И отлетели сны тамошние. Но не сознавал того. А радость весны здешней сознавал. Предсмертно ликовал и мыслью-памятью хотел закрепить мгновенное свое. Но молчала память. А когда говорила - говорила-шептала ненужное. С того дня, с того самого дня, когда Виктор велел, стали мысли Антона, как паутина в лесу; разорванная упавшей сухой веткой паутина. Туда-сюда паук бежит, давнишнего привычного ищет, не видит ничего и назад идет.
- Виктор издалека приехал. Это он ко мне приехал. И каждый день заходить обещал. И заходил. Сколько раз Виктор был? Первый раз с Дорочкой. А потом один уж. Да заходил ли потом? Да, да, как же! Говорили много. О жизни говорили, и о смерти, и о Боге, о Том, Который в небе, о хозяине душ. Зачем Виктор Дорочку учителю отдал?
Приходили и отходили дни весенние. По ночам мыслью умирающею славил Бога. Тропа, на небо ведущая, прямая стала и светящаяся. Когда часами чуть сильнее бывал, письма писал к Дорочке. Но в конверты письма те не запечатывал, а так куда-то они пропадали. И строки стихов печальных бывали в письмах тех. Однажды после полудня у окна сидел. Дивился.
- Зачем это крестьяне с села в сад пришли?
Много их было. Молча в толпу плотную собрались. Громко заговорив что-то, руками махая, к дому пошли. Остановились. И замолчали опять, на окно Антонове глядя. Вышел один чернобородый вперед и бойко заговорил, и лицо злое было. Слов не расслышал Антон: окна в дому еще по-зимнему с двойными рамами. Прибежал управляющий, руками замахал тоже, на крестьян кричал. Дворня сбежалась. Из сада гнать тех стали. Шумно вдруг. Слова-крики, отдельно вырывавшиеся, в комнату влетали.
- Ты, черт, полегче! Расшибу!... Чего, братцы, на них смотреть...
Разглядел Антон в толпе и людей незнакомых, не с Лазарева села.
И одежда не крестьянская. Подумал:
- Должно быть, из Богоявленского с кожевенных заводов.
У калитки из толпы, дворней теснимой, вырвался чернобородый, крича голосом истошным. Люди от него в стороны кинулись. Руку поднял.
- Да это нож у него... Или коса, что ли...
Старшего конторщика догнал прыжком тяжелым. Повалились. Скоро поднялся чернобородый. В развалку шага три, и встал, голову опустив, ни на кого, не глядя. А конторщик лежит. Обступили. Склонились. Кто-то шапку снял. Крики ли сдавленные, слова ли несвязные. Толпа прочь из сада кинулась бегом. Чернобородый шагами медленными, тяжелыми пошел за толпой, головы не поднимая. Четверо на него из дворни навалились. Кушаки снимали, вязали. Увели. Четверо же конторщика понесли. За ноги взяли и за руки. Капала на дорожку кровь.
Быстро все произошло. Развернул будто кто-то картинку пеструю московского лубка и опять в трубку свернул. Не страшно было Антону смотреть. Глаза сновидящие не понимали правды жизни. Взоры отвел. Карандашом на листке бумаги, где уже ползли вкось строки забытые, приписал:
Выпал карандаш. Покатился. Сном мгновенным заснул Антон, сном, зарумянившим щеки его.
Далеко на селе у крыльца волостного правления крики и топот.
XXXIV
Давно на Васильевском живет. Тогда еще переехал, ранней зимой. Теперь весна петербургская в окна задымленные с Невы стройно-гранитной глядит.
По два окна две комнаты просторных у Виктора. Денег опять у Виктора много.
- Я, Степа, под счастливой звездой родился. Счастливых людей любить надо, ласкать. Около счастливого сам счастливым будешь. Счастье, оно прилипчиво. А ты тогда убежать от меня хотел и слова всякие...
- Да чем же уж ты больно счастлив? Что до сегодня в тюрьму не угодил? Так вот и я тоже бегаю.
- Нет, не то. Я про Семена. Тогда у меня несколько сотен всего оставалось. Я уж раза два говорил себе: а не приняться ли о сребренниках думать? Да все откладывал. Черт их знает, как о них думают. А тут от нотариуса письмо: милостивый государь, так и так, двадцать тысяч по завещанию. И теперь, видишь, в каком дворце живу. И все у меня есть. Даже маринованная корюшка. Хочешь маринованной корюшки? Ешь на здоровье. Клянусь любовью, не жалко. А ты, бомбист ты страшный, счастливой моей звезды не признаешь.
- Какое счастье? Просто, богатая родня.
- А ты то пойми: ведь это по старому завещанию. Пятнадцать лет завещание лежало. А перед смертью за полчаса он людей к себе потребовал, новое завещание писать. Диктовать уж принялся. Находясь в здравом уме и прочее. Только к стенке отвернулся; я, говорит, вздремну минутку. И не