унять. — И начал плакать.
Граф переменил разговор. «Что у вас, хозяин, слышно хорошего в Модене?»
Бартоло начал рассказывать все слухи, оставленные проезжими в его австерии; старик продолжал есть, не обращая ни малейшего внимания на его рассказ; но когда Бартоло коснулся вывески Золотого Рога, старик поставил кубок, взглянул на хозяина, на вывеску и затрепетал всем телом. Всеобщее внимание естественно обратилось на него. Он глядел на вывеску, протянул к ней коричневые руки; слезы лились из глаз, уста были открыты. После минутного молчания, он схватил за руку графа и на ухо сказал ему: «Не верьте! Эта вывеска моя, а отец мой поправил только левую руку и прошел драпировку на правом колене. Я не хочу, чтобы плохие произведения сына вредили заслуженной славе отца!»
Эти слова в высочайшей степени возбудили любопытство графа.
— Не хотите ли отдохнуть? — спросил он старика, который, казалось, дремал: так он погружен был в грустные размышления!
Старик как будто проснулся, встал, перекрестился, поклонился графу и хозяину.
— Да, пора отдохнуть. Авось приснится что-нибудь лучше моих воспоминаний!.. Прощайте! Благодарю!..
— Куда же? — спросил граф.
— Там, у ручья, я видел прекрасную рощу…
— Что вы? что вы? В ваши лета! Приближается зной: вы сгорите на открытом воздухе. Пойдемте лучше со мною.
Старик повиновался и через несколько минут спал на походном тюфяке графа сном праведника.
Когда старик проснулся, граф стоял над ним, облокотясь обеими руками на спинку высокого стула.
— Каково почивали?
— Сладко! — отвечал старик. — Сладко!
— А что снилось?
— Отец. Мы с ним помирились.
— Но он, я думаю, давно уже умер?
— Вчера!.. Я был на его погребении, назло мачехе. Я оттолкнул ее детей от дорогой могилы и собственными руками набросал землю на гроб Антонио Аллегри. Вся Корреджио плакала со мною. Священник от слез не мог читать молитв. Одна она не плакала: злоба в ней была сильнее печали!..
Старик закрыл лицо руками; мгновение, — он отер кулаком град слез; еще мгновение, — он стал весел, любовно смотрел на графа и опять заговорил:
— Я много помню! много! Зачем я это все помню?.. Мне было двенадцать лет; я возвращался из школы; меня встретила сестра моя, Вероника, со слезами на глазах. «Скорее, Лоренцо, скорее! — кричала она мне издали. Маменька плачет». Маменька плачет! Это показалось мне так невероятным! Кроме улыбки и сладкой слезы во время молитвы, другого выражения никогда не видал я на прекрасном лице матери. Я бросился прямо к ней в спальню… О, ужас! она точно пракала.(опечатка в книге) Я целовал ее руки, плакал сам и молил открыть причину слез. Она указала на грудь и проговорила только одно слово: «Болит!»
Старик встал и повторил слово «болит» таким пронзительным голосом, что даже сам граф невольно вздрогнул, а в дверях показалась бледная женская головка и опять спряталась.
— Не спина, не плечи, — кричал старик, — несут бремя жизни, но одна грудь, кладбище живых покойников, кровавых тайн. Не отпадают эти аспиды, пока не замучат жилицу сердца, пока не обратят в пустыню ее жилища!.. Четырнадцать тысяч пятьсот девяноста два раза я видел восхождение солнца с тех пор, как у моего сердца висит аспид. У меня был друг — сон, изменил; была подруга-сестра, умерла; все и всех мне заменил аспид; мы подружились; тайна стала моею жизнию… Славно! Это все одно, что деньги, что хлеб средство существования… Не правда ли?
— Так. Но чем же была больна твоя мать?
— Тайною, кровавою тайной; страшнее тайны у женщин не бывает. Но я, ребенок, я ничего не понял. Я бросился к отцу, нашел его в мастерской: он писал Мадонну… «Маменька больна, маменька больна!» — кричал я еще издали.
— Знаю, — отвечал Антонио так равнодушно, что я, по невольному чувству, как вкопанный, остановился посреди мастерской и не мог произнести ни слова… — Где ты шатаешься? Ступай работать, лентяй! — продолжал он сурово. — Вторая нечаянность! Обыкновенно Антонио встречал меня поцелуем и ласковым приветом. Смущенный, я не знал что говорить, что делать; сами собой губы мои лепетали: «Но маменька… маменька…» — Пройдет, пройдет! Не в первый раз, — сказал Антонио и ушел, хлопнув дверью.
Скоро все пришло в прежний порядок; ввечеру мы с Вероникой шалили на лугу; маменька толковала с соседкою, сидя на земляной софе у дома; отец выделывал для нас из дерева какую-то хитрую игрушку; совершенно по-вчерашнему… и мы забыли и о прошедшем. Несколько дней спустя, поутру, ни свет ни заря, поднялся в доме шорох; первый проснулся я. Мимо меня мелькнула какая-то женщина в комнату, которая разделяла нашу спальню от мастерской Антонио; за нею и сам Антонио, совершенно одетый… Так рано! Я вскочил в комнату, — двери заперты… К матери, — она поспешно одевалась. На вопросы мои она довольно покойно сказала: «Пришла натурщица». И это меня почти успокоило. — «Но зачем так рано?» — «Видно дело к спеху». — «Но зачем папенька запер не мастерскую, а комнату с круглым столом?» — «Не знаю, отвечала Мария, с приметным смущением. — Видно, так нужно. Иди, мой друг, спать. Напрасно ты встаешь так рано. Иди, иди, Лоренцо!» Взяв за руку, она отвела меня в спальню и заставила улечься. Пока я раздевался, она невольно поворачивала голову к дверям комнаты, прислушивалась к малейшему шороху и уходя коснулась тихонько замка роковой двери. Я не мог уснуть; опять встал и оделся; пошел к матери, — нигде нет; я нашел ее в саду под высоким, но открытым окном мастерской. Приметив меня, она приложила палец к устам, и я невольно замолчал; остановясь довольно далеко, я ничего не мог расслышать, но Мария выросла, стояла почти все время на цыпочках; выражение лица ее изображало любопытное внимание, и в то же время тысячи разнородных ощущений пробегали по лицу ее, как гонимые бурею облака проходят по лицу солнца. Вдруг Мария опрометью бросилась из сада, я за нею; в столовой мы остановились, и оба ждали кого-то; голова моя поворачивалась за движениями головы матери; изредка я поглядывал на нее: волнение груди было слишком приметно; у меня также стеснилось сердце… «Долго прощаются!» — проговорила она, задыхаясь… Двери отворились, и женщина, укутанная в покрывало, вошла в комнату; приметив нас, она вздрогнула и приостановилась. Потом с быстротою лани бросилась к стеклянным дверям, на крыльцо, а по лугу бежала уже бегом, как будто боясь погони. Антонио шел следом, но приметив, что мы в столовой, остановился. Мария, без слов и без слез, стояла перед ним; но лицо ее пылало, глаза бросали ужасные взоры; Антонио покраснел и также не мог выговорить ни слова; опомнясь и запинаясь, он спросил наконец: «Что это все значит?»
Мария начала смеяться; смех усиливался и наконец совершенно овладел ее дыханием; она хохотала беспрерывно, держась за грудь, и упала от смеху на пол; Антонио поспешил поднять ее, я тоже; но она была без чувств. Я начал кричать во все горло, что маменька умерла; Антонио приказывал мне молчать, несколько раз ударил, — ничто не помогало: я продолжал кричать, люди сбегаться; скоро столовая наполнилась домашними и посторонними людьми; Марию унесли в спальню; отец учтиво разогнал созванных мною гостей, а меня втащил в мастерскую и запер.
Поплакав, я несколько успокоился и обратил внимание на окружавшие меня предметы: мой треножник лежал в углу, на боку и с работой; на его месте стоял стул и подножки, а против него рабочий стол и стул Антонио; я поднял в столе доску, под ней нашел я портрет женщины; он только что был начат, но уже можно было видеть, что натурщица удивительно хороша собой, а по очерченному костюму, не поселянка. Услыхав шум шагов, я запер стол, бросился в кресла и притворился спящим. Вошел Антонио, уселся против меня на стуле и предался размышлениям. Изредка, с величайшею осторожностью, я открывал один глаз, закрытый пальцами, как решеткою, и глядел на Антонио. Вздохи теснились в груди его, борьба страсти явственно выражалась на печальном лице; шепотом иногда он говорил слова, которых смысла не упомню; вынул портрет, поглядел, спрятал, опять вынул, опять спрятал; а я, утомленный притворным сном, наконец предался действительному, и не знаю, чем окончилась беседа Антонио с самим собою.
Как дым, промелькнули с небольшим три года; прошедшее казалось сном, глупым, темным, бессмысленным сном; Вероника была уже невестой; я порядочным живописцем; замечательно было только