одно: это перемена домашнего обращения со всеми. Антонио потерял веселость и, простодушный в разговорах, сделался принужденным, сварливым, вспыльчивым; спорил из пустяков, из пустяков сердился; когда противоречили, он доходил до бешенства; когда умышленно уступали, обижался и уходил из дому. Мария уже более не улыбалась; печаль глубокой грусти сделала ее еще прекраснее, небеснее. Антонио не мог смотреть на нее: изредка беглый взгляд, как вор, бросался к ней и уходил без добычи, скрывался во глубине души, — и задумчивость осеняла печальное, но прекрасное лицо Антонио. Мое положение было ужасно! Сердца наши потеряли родственную симпатию. Я видел в нем только учителя, только знаменитого художника, мужа моей матери, но не отца. Я не искал его ласки; он намеком даже не требовал от меня сыновних чувств, но все-таки я любил его; недоставало объяснения: оно, может быть, возвратило бы мне отца, но именно от объяснения мы уклонялись оба; присутствие мое было для него тягостно, а я, как нарочно, будто опасаясь чего-то нового, страшного, старался быть всегда при нем, когда он был дома. Одна Вероника была счастлива, ничего не зная, потому что я, по просьбе матери, скрыл от нее странное событие, о котором и с матерью не говорил более ни слова. Сердце Корреджио, как я заметил, в семействе нашем принадлежало только одной Веронике. Как нежно он ласкал ее! как восхищался ее успехами в обществе, победами, толпою женихов, осаждавших дом наш! Но когда Вероника, не знаю почему, с большею нежностью ласкалась к матери, с детским прямодушием называя ее ангелом, — брови Антонио хмурились, и он, тихо, сквозь зубы ворча какую-то песню, уходил иногда в мастерскую, иногда даже из дому.
В таком состоянии застал нас однажды какой-то пармский художник, приехавший с приглашением переселиться в Парму. «Ни за что, — отвечал Корреджио, — я здесь родился, вырос: я и умру в моей Корреджио; а если угодно, я могу завтра же поехать в Парму, сделать что нужно и воротиться домой на покой. Там уже немало моих работ; я и так хотел их проведать, да вот не могу собраться…» И покраснел, как будто стены мастерской знали причину его нерешительности. Художник согласился; переночевал у нас; на другой день, чуть свет, оба уехали; я просил отца взять меня с собою… «Посмотрим, посмотрим, — отвечал он, — если будет нужно, я пришлю за тобою». Но прошел месяц, — ни слова; другой, — то же молчание. Мы получали об нем известия от проезжих, знали, что он жив и здоров; не удивлялись; одна Вероника только не понимала, как он забыл ее, и решилась написать письмо. Нечего делать: я уселся за письменный стол моего отца; она продиктовала с полным простодушием свою жалобу; я написал. «Припиши, Лоренцо, что-нибудь от себя и от маменьки», — сказала Вероника. — «От себя, — отвечал я, — нечего, а от маменьки…» Я не кончил, что хотел сказать, сложил письмо, обвязал шнурком, привесил печать и пошел в трактир, надеясь там встретить кого-нибудь едущего в Парму… На дороге меня остановили мулы: они медленно передвигались на пармской дороге. На двух мулах тащили домашнюю рухлядь, корзинки и коробки, на третьем сидела женщина и разговаривала с двумя всадниками.
— Я боюсь только бури, — говорила дама.
— О, будьте спокойны! — отвечал кавалер. — Небо должно покровительствовать своим любимцам…
— Поэзия! — сказала дама. — Если встретим бурю, поэзия нас не укроет.
— Так укроют австерии, которыми усыпана вся дорога до самой Пармы.
— Пармы! — невольно вскрикнул я, и дама и кавалер оглянулись.
Великий боже! это была — она!
И старик опять вскочил с тюфяка, на который было уселся; опять глаза запылали и забегали; вечный спутник его безумия, злобная улыбка, исковеркала уста, и голос стал страшно силен и звонок.
— Воспоминания, — почти кричал старик, — зеркала безмерные: они ловят предметы, события вопьются в ужасное стекло: где сила, которая вырвет их оттуда? Или вы не видите ее? О, как прекрасны, как обворожительны голубые глаза! Вы их видели на бессмертных картинах, а я, несчастный, на маске злобной фурии!.. И что ваши картины? — тлен, прах, карикатура, наcмешка на природу!.. Небо в озере — обман! Небо в глазах женщины — обман!.. И я обманулся!
Это она! Первый подмалевок не оставлял сомнения, что это была она. Он писал с нее портрет; для того нужна была тайна: может быть, она хотела подарить его счастливому мужу, и Антонио стоил и доверенности и чести положить на полотно черты небесного лица. А наша глупая ревность все испортила; и она, невинный ангел, невольно бросила пламя раздора в счастливое семейство! Может ли злой умысел гнездиться под таким прекрасным челом?.. Я готов был упасть к ногам ее и просить прощения за все, за все! Какой-то стыд меня удерживал; я не пускал на глаза моих слез, а они толпились в груди, запылавшей новым и непонятным чувством… «Что ему надобно?» — спросила дама с приметным волнением. — «Что мне надобно?..» Я покраснел, сердце забилось сильнее; я не мог отвечать. — «Что тебе надобно?» — повторил с презрением кавалер. И я испытал еще одно новое чувство ревность. Глаза мои бросили презрительный взгляд на гордеца и снова обратились к ней, и снова упали в землю. — «Я сын Антонио Аллегри», — сказал я тихо, но внятно. Гляжу — она покраснела хуже моего. О, блаженство! Гордость обольстила меня, и я принял ее замешательство счастливым признаком в собственную пользу.
— Да, — повторил я с большею твердостью, — я сын Антонио Аллегри.
— Так что же? — спросила дама почти со страхом.
— Он в Парме, вы едете туда. Возьмите письмо от его дочери: нам не с кем послать.
— Вот сумасшедший! — закричал кавалер. — Что мы — рассыльные гонцы, что ли?
Дама была снисходительнее: стала веселее, смотрела на меня с видимым удовольствием, и тихо сказала кавалеру: «Перестаньте, синьор! Возьмите письмо». А потом, обратись ко мне, с особенною лаской сказала: «С удовольствием исполню твою просьбу, а будешь любить меня?»
От этого странного, неожиданного вопроса божий мир перевернулся в глазах моих. Я медлил; дама с нежностью прибавила: «Что же, Лоренцо, будешь любить меня, — не теперь, а после, когда-нибудь, в свое время?..»
Она знает мое имя!.. — смотрит на меня с нежностью!.. — О, вечно, вечно! — закричал я. Дама протянула руку, я облил эту прелестную руку поцелуями и слезами.
— Прости! — сказала она тихо, — не забывай обещания!
Мулы тронулись, рука выскользнула из моих рук, и пыль нас разлучила.
Прибежав домой, счастливый ребенок, я предался воспоминаниям. На той же самой доске, где рисовал портрет ее Антонио, я начал карандашом припоминать черты прелестной женщины; недовольный, я хотел спрятать в стол мою неудачу и на свободе употребить все усилия к более успешному ее изображению. Подымаю доску… о, счастие!., нахожу тот же подмалевок; работа недалеко подвинулась. В тот же день я снял копию; ночь не спал, а со светом я перевел ее на медную доску, приготовленную для отца, желая увековечить образ красоты истинно восхитительной. Я представил ее в виде богини изобилия с золотым рогом, из которого сыпались только цветы эмблемы приятных надежд, любовных чувств и восторгов. Мне тогда был шестнадцатый год в исходе; с утра до ночи трудился я, и с небольшим в месяц картина была готова. Как теперь помню, я окончил ее к самому дню моего рождения. Матушка была в восхищении и от красоты моей богини, и от исполнения; она посылала ко всем знакомым и просила прийти полюбоваться успехами шестнадцатилетнего живописца. Между многими пришел и наш деревенский химик, отец Лука, единственный врач во всей Корреджио. Он поглядел на меня с изумлением.
— Где ты мог ее видеть? — спросил он, и я затрепетал.
— Во сне… — отвечал я робко.
— Странное сходство!
— С кем, отец Лука?
— С синьорою Анджеликой Валериани, которая приезжала к нам в Корреджио из Пармы, жила под этим именем более года в женском монастыре, и когда сестры заметили кое-что, чего и скрыть нельзя, просили ее оставить монастырь. По долгу, я посещал Анджелику, уговаривал ее переехать в дом обывательский: она долго не соглашалась: наконец, не более как с месяц тому, уехала в Парму с каким-то рыцарем…
Я трепетал всем телом, и к вечеру явился ко мне отец Лука, но уже не как поощритель и судья моего художества, а с банками и склянками. Горячка моя приписана была напряженному прилежанию. Усердие матери, более нежели познания отца Луки, скоро восстановило мое здоровье. В продолжение этого времени, Вероника получила от Антонио письмо, исполненное нежности и любви; матери — поклон и замечания насчет хозяйской бережливости, потому что за все огромные работы, которые он должен