ним.
Генрих Августович был дома и сидел, глядя в экран цветного телевизора. Телевизор был именно цветной, марки «Рубин», потому что это был телевизор, который делали именно цветным, а не как сейчас. Радиоприемник «Латвия» с проигрывателем он слушал даже чаще, чем смотрел телевизор, хотя радиоприемник и проигрыватель тоже не работали. Именно поэтому Генрих Августович смотрел их и слушал. Они наводили на него мысли, особенно телевизор.
Жилье у него было просторное, одна здоровая комната на третьем этаже в заводоуправлении бывшего завода подъемно-спусковых механизмов, но, кроме именно цветного телевизора и радиоприемника с проигрывателем, роскоши никакой. Только целые стекла в окне, ящик из-под «Sony» и большое пальто в углу. В нем Генрих Августович спал, защищался от холодов зимой и осенью, но случалось, нашивал его и летом, когда стирал прочую одежонку, — смены не заводил, как истинный мудрец, все имел на себе.
Фыра, хотя и не вслух, Генриха Августовича жалел, потому что у него всего было много: один исландский пуховик чего стоил. Правда, пух в нем от времени собрался кучей в полах, но Кутька придумала его перед выходами на улицу переворачивать вверх ногами и аккуратно взбалтывать, отчего пух переползал на спину и плечи и ссыпался обратно вниз только к вечеру. И Кутьку Фыра одевал очень даже неплохо, пусть не все по размеру. А шляпы, которые она любила до трясучки, Кутька воровала сама, он не спрашивал где.
Людей, которые до него доходили, Генрих Августович никогда не выгонял, а наоборот. Может, одежи у него и немного, но зато есть мудрость и терпение. Всех слушает, и есть, которым он отвечает. Но даже если не отвечает, выговоришься, и посвежало. «Эх, — думал не однажды Фыра, — мне б такую головищу… да суметь не квасить…» Но и пилось как-то очень тепло и по-человечески при Генрихе Августовиче, и возникали такие речи, ни за что в другом месте не сказать. Сам он не пил. Да и закусывал нечасто. Потому что был костлявый, худой, с седыми волосами хвостом и седой бородой, и глаза у него умеренно светились. Очень был такой. Вот и сейчас он сидел в позе цветка, без носков — и доброжелательно смотрел на Фыру и Кутьку.
— Я ведь не возражаю! — По руке треснув Кутьку, резво слишком таскавшую порубанную колбаску, Фыра продолжил: — Не возражаю я! Ну татары были, потом американцы, теперь эти. Татар не видел, но были же, которые видели, декабристы или там Иван Грозный, американцев сам видел, а этих не видел, и никто. А? Что получается? Они нам даже показаться брезгуют! А ведь мы народ не последний!
Генрих Августович покивал, чтобы Фыра не утерял мысли.
— Ну вот ты, отец, и скажи! Откуда и зачем?
Вопрос был всегдашний, только по какому-то сбою Фыра задал его намного раньше. Кутька знала и ответ и потому замерла с куском колбасы в зубах, и глаза у нее светились ожиданием.
Отомкнув уста, Генрих Августович высказал:
— Повелением Бодрствующих это определено и по приговору Святых назначено, дабы знали живущие, что Всевышний владычествует над царством человеческим, и дает его кому хочет, и поставляет над ними униженного меж людьми…
Кутька громко вздохнула от счастья и зажевала. Однако сегодня все шло не так, как обычно.
— Ну ладно! Завели они нам мусорку, чтоб мы не передохли и имели занятие и подальше гнили. Пусть! Мусор есть, который на фабрику, и есть, который нам. А есть, который мы…
Всхлипнув, Фыра доглотал из стаканчика и выставил руку с посудой.
— Попрошу освежить!.. — потребовал категорически.
Тут произошло неслыханное, Кутька не свидетель, а жаль… Генрих Августович сам взял бутылку и налил ему грамм пятьдесят, не меньше.
Оторопелый Фыра даже спасибо не сказал. Но продолжил почти без голоса:
— Когда у меня еще телефон был… Да был, зуб даю, был! Вот кино показывал и разговаривал все время по-арабски, а по-русски только матом, но звонить с него и по-русски можно было. Ну вот я и попробовал позвонить — Кутьку в Аренду сдать, через это… ну, шоу, где ихний один выступал… как она, по-твоему выходит, униженная меж людьми… Так она, зараза!.. — Фыра привстал от сердца: — …для них не та оказалась! Не, ты врубись, Авгусыч! Говорят, она у вас просто, блин, это… педагогически опущенная! То есть нет — упущенная! Разговаривает, блин, херово! Фигуры всякие, треугольники-хренугольники, различает, а как зовут, не знает! Ага! А ты спроси, как она, блин, деньги считает! По ночухе, блин, и то не ошибается!!!
Генрих Августович слушал внимательно, и Фыру это взбодрило.
— Нет, куда бы они там ни прятались, — убежденно заключил он, слизывая пот, копившийся в щетине верхней губы, — конченые мудаки они, когда такими кадрами швыряются! Мудаки!
Но Генрих Августович покачал головой, и Фыра замер, не донеся прогнувшегося стакана.
— Пришелец, который среди тебя, будет возвышаться над тобою выше и выше, — незлым и даже сочувственным голосом сказал Генрих Августович, — а ты опускаться будешь ниже и ниже. Он будет давать тебе взаймы, а не ты будешь давать ему взаймы; он будет главою, а ты будешь хвостом…
— Полагаешь?.. — совсем упавшим голосом спросил Фыра.
Генрих Августович развел руками.
— Будешь служить врагу твоему, которого пошлет на тебя господь, в голоде, и жажде, и наготе и во всяком недостатке; он возложит на твою шею железное ярмо, так, что измучит тебя… И будешь ты есть плод чрева твоего, плоть сынов и дочерей твоих, которых господь, бог твой, дал тебе…
Фыра смолк окончательно, далеко вылупив красный очумелый глаз. Что-то не вытанцовывалось обычного праздника с умными разговорами, горячими признаниями и лестными характеристиками. Не так все раскручивалось, совсем не так.
— Да ну тебя, отец, — выговорил он сквозь огорчение. — Мы тут все ж таки кушаем… а ты такие чачи задвигаешь…
Генрих Августович не сводил с него взгляда — не старческого совсем, голубого, пронзительного, как газосварка.
— Почему ты огорчился? И отчего поникло лицо твое?
«Лицо тво» Фыру доконало полностью. Не готов он был к такому повороту дела, уж очень по утрянке жизнь пошла хорошо, а он и расслабился…
— Чего вообще «поникло»… — пробормотал он. — Ну вот зашел к тебе, радость у меня, угостить хотел мыслящего человека…
— Благ делящий благо, — согласился Генрих Августович, но пронзал по-прежнему. — Однако едва не пошатнулись ноги твои, едва не поскользнулись стопы твои…
— Это когда? — удивился Фыра, позабыв душевное нестроение.
— Позавидовал безумным, — разъяснил Генрих Августович, — видя благоденствие нечестивых. Ибо нет им страданий до смерти и крепки силы их… На работе человеческой нет их и с прочими людьми не подвергаются ударам. И вот эти нечестивые! — Он возвысил голос и загремел им: — …благоденствуют в веке сем! Умножают богатство! А крепкие сердцем стали добычею! Уснули сном своим, и не нашли все мужи силы рук своих! Так не напрасно ли я очищал сердце мое и омывал в невинности руки мои… и подвергал себя ранам всякий день… и обличениям всякое утро…
Генрих Августович сурово поник головой.
Фыра почувствовал, что плачет имеющимся глазом, и попил бывшего в стакане. Он точно рук не омывал никак, и раны, и обличения тоже были не по его части. Вину ощущал поэтому нестерпимую.
— Размышляю о днях древних, — не поднимая головы, сказал ему, но как бы и не ему Генрих Августович. — О летах веков минувших. Припоминаю песни мои в ночи, беседую с сердцем моим, и дух мой испытывает… вот мое горе — изменение десницы Всевышнего…
— А мне-то, мне-то каково? — всхлипывал Фыра. — Ты вот, Авгусыч, совершенного ума… всякого понимаешь… Мне чего делать? Ну вот хочется жить по-человечески, не только с помойной картой, и чтобы покушать хоть через день, и выпить граммулечку, и менты чтобы не гоняли… Собаки эти, которые при собачниках, те еще хуже ментов… и без хозяев тоже гады… Революцию, что ли? И-эх-х, будто я Сталин… Живу, как таракан в щели, пока химией не прыснули. Что вот делать?
Генрих Августович помолчал, потом воздел палец и собрался ответить что-то значительное, жизнеменяющее, но тут случилось.