показанные им персонажи и есть народ.

Итак, идеи С/колеблются между двумя авторскими позициями. Одна отражена в лирических отступлениях СГ, и ее можно характеризовать как про- народническую. Другая позиция заключена в фабуле СГи особенно в финальных его событиях, в разочаровании героя и его отвратительном убийстве. Эту позицию СГ, в историческом плане резко антинародническую, Вячеслав Иванов назвал «метафизической клеветой на [...] тайное темное богоискательство народной души»1. Была то клевета или нет, но идеи Белого в момент окончания СГ отличались и от общего для символистов сочувствия к русским сектам, и от собственной позиции Белого при написании предшествовавших частей текста. Возможно, в ранних версиях СГ сектанты задумывались более симпатичными людьми, вроде Степки; их контакт с социалистами сулил России новые перспективы, а Дарьяльский умел передавать им свои идеи и перенимать у них народный опыт. В таком случае его любовь к народной красавице должна была привести его в новое состояние, в котором он стал бы, подобно своим друзьям и учителям, свободен от личности, культуры, насилия и пола. Предельной метафорой такого развития сюжета было бы добровольное оскопление героя, физическое или 'духовное'. Но под влиянием веховских настроений Белый пересматривал свои идеи как раз в процессе работы над текстом, и получилось иное: не апология опрощения, преображения и революции, а обличение исторических ошибок, беспочвенных надежд и бессмысленных жертв. Колебания эти смягчены естественной для романа игрой между позициями автора и рассказчика. В СГ рассказчик хоть и не такой глупый, как в Бесах, но тоже не понимает происходящего. Но в Бесах рассказчик дистанцируется от всех героев, а в СГ он почти сливается с Дарь-яльским2.

На противоречие внутри СГ немедленно обратила внимание критика, причем не понравилось оно представителям обоих литературно-политических флангов. Внутренняя по отношению к тексту, никак не разрешенная Белым оппозиция давала возможность делать из этого текста выводы, прямо противоположные друг другу, чем и занимались ранние рецензенты СГ. Этнограф Алексей Пругавин считал ро-

маны Мельникова-Печерского (На горах), Мережковского (Петр и Алексей), Белого (Серебряный голубь) и Пимена Карпова (Пламень) единым потоком клеветы на сектантство: от романа к роману сектанты показаны все большими распутниками, писал Пругавин1. Сам когда-то причастный к нечаевскому делу и вполне разделявший народнические идеи, Пругавин не заметил, что в той же последовательности, от Мельникова к Карпову, рос восторг авторов перед уникальностью изображаемой ими русской жизни. Александр Амфитеатров объявил СГ «сектантской небылицей в лицах» и, играя словами, оценил его как «простофильство» (в смысле любви к простому народу и одновременно — глупой наивности). Учителями Белого в его «про-стофильстве» Амфитеатров называл Константина Леонтьева, московского юродивого Ивана Корейшу и основателя русского скопчества Кондратия Селиванова2. Подмечая этнографические ошибки Белого, Амфитеатров считал, что он показал «не хлыстовскую секту, а какую-то другую, свою собственную»3. Наиболее остро критик реагировал на внутреннюю противоречивость текста СГ, не находя способа ее осмыслить, он признавал роман полной неудачей автора.

Белый сделал сектантов пьяницами, похабниками, трусливыми, бестолковыми убийцами, — и зачем? Непонятно; а с другой стороны, в восторге перед ними он употребляет все старания, чтобы подчинить читателя их простофильскому обаянию4.

Действительно, воспринять двойственность текста как таковую легче на основе критического опыта, связанного с идеями деконструкции, чем на основе реалистических и символистских моделей, с которыми работали читатели 1910-х годов. Сложнее других была позиция Бердяева. Его рецензия была опубликована в Русской мысли и называлась Русский соблазн: между двумя этими формулами и возникало основное напряжение в статье Бердяева. Вместе с Дарьяльским чувствуя романтическую привлекательность русского сектантства, Бердяев был в восторге от текста, в котором это'1 соблазн моделировался художественными средствами; вместе с Белым борясь против националистического «соблазна» в собственной душе, Бердяев считал мысль автора не вполне ясной и недостаточно мужественной. Фактически критик подмечал в СГ расхождение между его поэтикой, дающей эстетическую санкцию голубям, и его сюжетом, в котором голуби подвергаются этическому осуждению. В другой своей статье Бердяев утверждал значение этого текста как исторического открытия:

А. Белый художественно прозрел в русском народе страстную мистическую стихию, которая была закрыта для старых русских писателей, создавших традиционно народническое представление о народе. Этой стихии не чувствовали славянофилы, не чувствовал и Л. Толстой. Только

Достоевский знал ее, но открывал ее не в жизни народа, а в жизни интеллигенции1.

Двойственность Белого не осталась незамеченной и Вячеславом Ивановым; но в отличие от Бердяева, он не видел в этом никакой ценности. «В белую Фиваиду на русской земле поэт, я знаю, верует. Но чаемое солнце, по его гороскопам в Серебряном голубе, взойдет все же с Запада»; — отмечал Иванов. Он особенно сетовал, что «русское томление духа» не получило изображения в Петербурге2. Действительно, если сравнить оба романа Белого с Русской идеей Иванова, то различие позиций становится очевидным. Одновременно с СГ Иванов провозглашал новое народничество и давал ему интерпретацию, возвращавшую по крайней мере к Щапову: «Народная мысль не устает выковывать, в лице миллионов своих мистиков, духовный меч», а задача интеллигенции — слушать результат этой подпольной работы и подчиняться ей «равно в духовном сознании и жизни внешней». Иванов знает, что этот путь — «самоубийственное влечение кугаше-нию в народном море всего [...] возвысившегося»; но тогда, в 1909 году, он с энтузиазмом противопоставлял все это анти-народнической позиции Вех. Иванов говорит то же, что делает Дарьяльский; обоим одинаково свойственны колебания, по слову Иванова — «бессильная попытка что-то окончательно выбрать и решить, найти самих себя, независимо определиться»3. Но Дарьяльский честнее, и идет он дальше, до смерти; а может быть, это только отличие литературной фантазии от живого человека.

СТЕПКА

Владислав Ходасевич выявлял повторяющийся эдиповский сюжет романов Белого начиная с Петербурга; во всех них, как показывал исследователь, неизменное значение имеет один важнейший мотив — отцеубийство4. На Ходасевича наверняка влиял очерк Фрейда Достоевский и отцеубийство; но эссе Ходасевича о Белом, которые кажутся психоаналитическими по своим результатам, вряд ли являются таковыми по своему методу5. Ходасевич реагировал не на скрытое, а на вполне явное содержание текстов Белого; рассказывая о них в терминах, которые современному читателю кажутся специально фрейдистскими, Ходасевич мало где выходил за пределы того, что рассказывал

о себе сам Белый, и того, как он это сам называл. Ходасевич делал лишь то, что он всегда делал как филолог и критик — собирал и обобщал материал, прямо содержащийся в тексте. Он не строил гипотез о подсознании автора, а наблюдал повторяющиеся структуры в продуктах его сознания.

Другой стороной того влечения к матери и стремления убить отца, которые Ходасевич обнаружил у Белого, а Фрейд — у остальных мужчин, является страх. В соответствии с классической теорией, он принимает форму страха кастрации, но редко осознается как таковой. У Белого этот комплекс чувств принимал столь ясную форму не только потому, что он осознавал свою агрессивность в отношении отцовской фигуры, но и потому, что легко накладывался на литературные (Золотой петушок) и исторические (русское скопчество) подтексты. Культурное опрощение, растворение в народе, жизнь в секте, участие в радениях естественно перетекали в добровольное оскопление героя. Такой финал соответствовал бы логике отказа от позитивных признаков культуры, важнейшим из которых, наряду с собственностью, является сексуальность; такой финал вписывался бы в историческую этнографию русского сектантства, дать художественный образ которой хотел Белый; и он был бы сильным и верным символом русского народничества в его эволюции от подпольного терроризма к сентиментальному толстовству. Если бы Белый пошел по этому пути, он бы опередил Блока, который в Катилине дал не очень ясный, но зато восторженный образ скопца-революционера, и Платонова, который в Иване Жохе и, менее определенно, в других текстах использовал скопчество как идиому русской утопии. Но позиция Белого в СТбыла прямо противоположна позиции Блока. Белый писал не интеллигентскую апологию революции, а предупреждение о ее страшных последствиях для интеллигента. Народничество Дарьяльского приводит его к физической гибели, и конечное намерение Белого состояло в том, чтобы показать смерть героя безо всякой амбивалентности, во всей ее отвратительной необратимости; и испугать читателя, убедить его не повторять путь героя.

В силу своих личных особенностей или исторических особенностей своего времени, Белый осознавал такие свои желания и чувства, которые человек другого склада и другой культуры обычно признает лишь с помощью априорных схем или того тонкого принуждения, которое связано с аналитической ситуацией. Поэтому, наверно, Белый так негативно относился к Фрейду, его близкому предшественнику и конкуренту, которому он ничем не был обязан; и потому же другие люди, соприкоснувшиеся с Белым, подобно Эмилию Метнеру или Сергею Соловьеву,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату