Личные трагедии меркнут в сравнении с масштабами катастрофы. Сколько погибших, какие разрушения! Случившееся — удар по национальному духу, и не только: весь род человеческий перестал чувствовать себя в безопасности. Дороги, мосты, аэродромы — горы руин, если они не ушли под воду, на дно наступившего на сушу моря. Проводятся колоссальные по своим масштабам действия по ликвидации последствий катастрофы, и доступ в зону бедствия закрыт для всех, кроме военных и спасателей. Лишь несколько журналистов новостных телепрограмм да еще фотографы получили аккредитацию, их берут на борт армейских вертолетов. Чтобы другие страны оказали помощь, требуются фотографии. Вот тут мы и можем пригодиться. Мое удостоверение из агентства «Навуходоносор» — у меня так и не дошли руки официально оформить свой уход — дает мне право на полет.
Так что когда фотография Вины появляется на первых полосах мировой прессы, когда она становится лицом этой катастрофы, я нахожусь в самом центре разрушений. Я вижу сцены из Босха: оторванные детские головы висят на ветках сломанных деревьев, из каменных глыб, подобно паре рапир, торчат вверх голые женские ноги — сцены, способные повергнуть в ужас даже военных фотографов. Я не в курсе, что принимаю участие в создании мифа. Даже когда ответственный за перемещение прессы полковник лезет из кожи вон, чтобы организовать незапланированный полет на место исчезнувшей виллы «Ураган», я еще ничего не понимаю. Я думаю, что это просто дань столь характерному для Запада культу знаменитостей. По-своему, он прав: это добавит еще несколько броских колонок к газетным статьям, а если перевести в доллары, то это сулит немалую выгоду. Что же касается видов, то в них нет ничего особенного: раскуроченная земля, отхвативший часть суши океан, вырванные с корнем деревья. Нигде ни беседки, ни бассейна, ни мертвой старлетки. И тут я неожиданно теряю самообладание. Я плачу, пока из носа не начинает течь ручьем. Я скулю, как собака на могиле умершей хозяйки. В конце концов один из звукоинженеров-телевизионщиков просит меня заткнуться, так как я заглушаю даже звук мотора, мои страдания мешают им снимать.
Эти каменные глыбы — ее надгробие, эта распахнутая земля — ее могила. Я кричу ее имя. Вина. Вина.
После приземления, на военном аэродроме в Гвадалахаре, ко мне подходит полковник, на вид мой ровесник: «Вы ведь ее знали?» — «Да», — говорю я. — «Значит, это ваша фотография?» Он достает бумажник, в нем — сложенный снимок Вины, балансирующей на залитой текилой улице. Я уставился на расплывающийся образ на помятом и грязном газетном листе, ветер пытается вырвать его из моих рук. «Сеньор, это тяжелое время для вас, — говорит полковник, — и я выражаю вам свое глубокое сочувствие, но, пожалуйста, не могли бы вы оставить на этом снимке свой автограф?»
В полубессознательном состоянии я ставлю подпись.
Ормус Кама прибывает в Гвадалахару в черном льняном костюме, на глазу — черная бархатная повязка. Он опирается на большого Уилла Сингха и древнюю Клею, фаланга Сингхов защищает его от остального мира. Он занял два этажа гигантского отеля «Хайат» на Плаза дель Соль, в новой части города Сона-Роса: один этаж для себя, другой — для Сингхов. Клея разыскала меня в моем более скромном прибежище в Старом городе: «Пожалуйста, приходите. Вы — единственный из всех людей, кого он хочет видеть».
Узкое печальное лицо Клеи несет груз огромных очков в строгой пластиковой оправе, линзы настолько толстые, что без них она, должно быть, почти слепа. Я не могу понять, сколько ей лет: может быть сколько угодно — от шестидесяти до ста. А что касается ее преданности Ормусу, ее неустанной готовности служить ему, то на этот счет не может быть никаких сомнений.
— Прошло немало времени, — говорю я. (Подразумевая: что я могу сказать этому разбитому горем, безутешному сердцу? Именно я, один из всех людей. Сказать ли мне правду? Где кончается честность и начинается жестокость? Что важнее: моя потребность рассказать, что я был ее любовником, или его потребность не знать об этом? Пусть живет в неведении. У него достаточно забот, — этот надвигающийся конец света и так далее.)
Клея поджимает губы, разглаживает складки на длинной, с поясом, юбке, чуть покачивая головой. Она не одобряет мой ответ.
— Когда-то вы были друзьями, — говорит она, как будто это что-то меняет.
Я покорно следую за нею в ожидающий нас лимузин.
Этаж Ормуса в «Хайат» — как палуба «Марии Селесты», здесь царит леденящая кровь тишина. Это пятизвездочный город-призрак на вершине живого города. Интерьер изменен в соответствии с минимализмом Ормуса. Убрали почти всю мебель, картины, украшения, даже некоторые двери сняли. Стены затянуты белой тканью, ковры тоже покрыты белым. У лифта — маленькое объявление, призывающее снимать обувь. Это закрытый мир, где нельзя ходить в обуви.
В поисках великого человека я неслышно шагаю в носках по мягкой лунной поверхности. Наконец я слышу звук акустической гитары, доносящийся из комнаты, которая все еще может похвастаться дверью. Это старая песня, и я сразу узна
— Может быть, в ином мире она не умерла. Я должен разыскать ее там, — говорит он, увидев меня, дрожащего, остановившегося в замешательстве в дверном проеме.
Его предполагаемая альтернативная реальность стала версией созданного Рильке мира траура, космоса-плача, совсем как наш, но расположен он иначе, на других, неведомых орбитах. Мир горя, оживший в песне, в искусстве. Где бы то ни было. Я стряхиваю с себя чары музыки. Она мертва, все эти фантазии бесполезны.
— Она никому не верила, и была права, — говорю я. — Даже земля ее предала. И все же она была готова делать ставку на любовь, и это был героизм, ничуть не меньше. — Я замолкаю, избегая подробностей: любви к кому, к скольким. Пусть будет так.
Он сидит, скрестив ноги, на полу в пустой комнате, с двенадцатиструнной гитарой на коленях. Выглядит он ужасно: поредевшие волосы почти все седые, кожа болезненного серого цвета. В нем никогда не было лишнего веса, а теперь он просто кожа да кости. Он выглядит стариком. Ему всего пятьдесят два.
— Это был ты? — спрашивает он, не глядя в мою сторону. — На вилле, тот, другой, это был ты? Эта фотография и так далее. Я должен знать.
— Нет, — говорю я. — Снимок был сделан раньше. А туда я приехал уже после всего, вместе с прессой.
Молчание. Он кивает, медленно, дважды:
— О'кей. — Это он принимает. — Я всегда знал, что были другие, другой, — говорит он бесцветным