каждое сердце. Вина, женская ипостась Диониса. Вина, первая вакханка. С этим я, пожалуй, готов согласиться.
Все глубже и глубже копал мой отец под яростным солнцем Джуху — возможно, в надежде найти португальские мойдоры (он, конечно же, раскопал этимологию: moedas de ouros, к вашему сведению, — золотые монеты) или всего лишь окаменелые скелеты первобытных рыб. Поглядите, как он отбрасывает в сторону настоящее, полюбуйтесь на пески времени, вырастающие вокруг него в дюны с копошащимися них крошечными прозрачными крабами! Послушайте эти междометия исследователя — «Ara! Ого!», — когда он натыкается на бутылку — пустую, разбитую, без записки; он бросается на нее так, словно это реликт древних царств: Рима, Мохенджо-Даро, Гондваны, может быть даже материка Гондвана — протоконтинента, на который никогда не ступала нога человека и где, уж конечно, не выдувались стеклянные бутыли и не наполнялись дионисийской жидкостью. Но Гондвана по-прежнему там, где начиналась Индия, — если копнуть в глубь времени. Индия откололась от нее, переплыла океан и врезалась в то, что осталось от северного протоконтинента, образовав таким образом Гималаи. (Мой отец любил произвести на меня впечатление, говоря: «Столкновение продолжается, Индия все еще испытывает его последствия, в смысле — горы продолжают расти».) Вот он уже по пояс в песке, сияющий, счастливый; а вот уже видна только шляпа. Он зарывается все глубже и глубже, приближаясь к аду или антиподам, в то время как я плещусь в будущем, все дальше и дальше от берега, пока моя мать-медуза не позовет меня обратно.
На протяжении двадцати лет, в период одного из величайших исторических потрясений — конца Британской империи, мой отец — архитектор, землекоп и местный историк — зарывался в подземный мир памяти о городе, построенном британцами. Он стал непререкаемым авторитетом в области, к которой никто, кроме него, не проявлял ни малейшего интереса, так как Бомбей забывает свою историю с каждым заходом солнца и начинает писать ее наново с рассветом. Возможно ли, чтобы его занятия не дали ему осознать исключительную важность событий тех лет: забастовку военных моряков, отделение страны от Империи и все, что за этим последовало? В те дни сама почва представлялась зыбкой, даже земля под ногами, казалось, кричала о неизбежности перемен, и прежде чем сделать шаг, нужно было пробовать, выдержит ли она тебя. Все пришло в движение, и если эта неопределенность была невыносима для моего отца, если он закапывался в прошлое, ища постоянства и устойчивости в знании, стремясь обрести твердую землю под зыбучими песками эпохи, — что ж, это не его вина.
Мы все вынуждены как-то справляться с неопределенностью настоящего. Земля содрогается и сотрясает нас. По сей день, идя по тротуару, я избегаю ступать на трещины из боязни, что какая-нибудь из них расползется под моими ногами и поглотит меня с ленивым зевком. Разумеется, мне известно, что суеверие — это разновидность пораженчества, способ не смотреть в лицо реальности. Но единственной реальностью для меня была Вина, а мне все еще трудно посмотреть ей в лицо, потому что ее больше нет.
И все же я это сделаю. Когда придет время.
В конце концов мой отец бросает копать. Мы не обращали на него внимания уже целую вечность. Отдыхающим на пляже наскучило наблюдать за его абсурдной непрекращающейся деятельностью. Обессиленный, он не может выбраться из выкопанной им огромной ямы без посторонней помощи. Торговцы кокосами, ухмыляясь, протягивают ему руки, удерживая на голове корзины. Хоть я еще не знаю, что такое китч, но с некоторым смущением уже отмечаю его присутствие в этой сцене. Отец утомлен и безразличен к мнению о нем окружающих. Радостно стряхивая с себя шляпой песок, он покупает нам кокосы у своих спасителей, ждет, пока они своими огромными ножами отсекут верхушки, а затем жадно, с громким втягивающим звуком, какой издает ванна, пьет кокосовое молоко. Минуту спустя он уже спит в тени кокосовой пальмы: тогда моя мать, приложив палец к губам, с заговорщической улыбкой принимается воплощать в песке свое собственное безумие.
Подобно Микеланджело, верившему, что фигуры его Титанов заключены в глыбах каррарского мрамора и что задача художника их высвободить, так что он создавал своего Давида, просто отсекая все лишнее, Амир Мерчант увидела образ, который скрывала огромная куча песка — плод археологических раскопок Виви. Но моя мать не была художником. Она была антрепренером, или, как тогда стали говорить, «предпринимателем», и не богоподобные фигуры увидела она в горе темного от влаги песка. «Я построю, — заявила она, — дворцы, достойные богов, но жить в них будут люди». Пока В. мирно похрапывал, Амир сделала из песка макет такого здания. Ему снились неизведанные глубины, а она реализовала свою мечту о высоте. Она двигалась сверху вниз, подобно строителям великого храма Кайласанатха в Эллоре, этой ошеломляющей глыбы, высеченной из скалы трудами нескольких поколений. В результате ее усилий, действительно, появилось здание, но совсем не культового назначения. Первым показался высокий шпиль, только это была антенна. И хотя ее постройка вздымалась из песка подобно колокольне, обилие аккуратных углублений, обозначавших окна, говорило о том, что этот проект был намного амбициознее любого храма. Маленькие прутики, тщательно уложенные Амир, заменяли горгульи, а поверхности оказались покрыты различными геометрическими узорами. Лишний песок спадал с ее творения, как ненужные одежды, пока наконец оно не предстало передо мною в своей великолепной наготе.
— Небоскрёб, — назвала она свое сооружение. — А ты бы хотел иметь в таком пентхаус?
Небо-что? И как можно жить в пятиконечном доме? Я впервые слышал это слово, и оно мне не понравилось — ни слово, ни здание. Кроме того, мне было скучно и хотелось искупаться.
— Похоже на спичечный коробок, — пожал я плечами. — Жить в нем? Вот еще!
Амир рассвирепела от таких нападок на ее творение. Я решил, что настал подходящий момент, чтобы направиться к воде.
— Ты ничего не понимаешь, — накинулась она на меня, словно ей было восемь лет, — вот увидишь, когда-нибудь они будут везде! — И тут же засмеялась над своей детской обидчивостью. — Они будут здесь, — она махнула рукой, — повсюду.
— Пляжескрёбы, — включился я в игру.
— Пескоскрёбы, — подхватила она.
— Верблюдоскрёбы, кокососкрёбы, рыбоскрёбы.
Теперь мы оба смеялись.
— И холмоскрёбы на Малабар-хилл. А на Кафф-парейд?
— Каффаскрёбы, — засмеялась она. — Иди купайся и не будь таким
— Между прочим, где ты собираешься их строить? — Осмелев от того, что она снова повеселела, я решил оставить за собой последнее слово. — Здесь они никому не нужны, а в городе и так везде дома.
— Нет места, говоришь… — Она задумалась.
— Вот именно, — подтвердил я, направляясь к воде. — Нет совсем.
В тот памятный день на пляже я впервые увидел Вину. День, когда я влюбился без памяти, день начала моего рабства длиною в жизнь. Но тут я себя останавливаю. Может быть, я сливаю вино нескольких выходных, проведенных на пляже, в бутыль одного дня? Черт возьми, оказывается, есть вещи, которых я не помню. Это случилось в тот или в другой день? В ноябре или в следующем за ним январе? Когда мой отец прилег вздремнуть или после того, как я искупался? Многое уже стерлось из памяти. Трудно поверить, что так велика куча песка, заслонившая эти годы. Трудно поверить, что это было так давно, что плоть смертна, что все движется к своему концу. Было время, когда я принадлежал будущему. Обожаемому будущему моей обожаемой матери. Настоящее было лишь средством; прошлое — не более чем грудой глиняных черепков, бутылкой, вырытой моим отцом на пляже. А теперь я принадлежу вчерашнему дню.
Это строчка из песни? Не помню. Может, вы помните?
В любом случае — в тот ли золотой послеполуденный час, или в другой, с оттенком бронзы, — знаменитый мистер Пилу Дудхвала и его знаменитое «презентативное сопровождение» вступили на пляж Джуху. Впрочем, в то время я еще ничего о нем не знал. Я пребывал в полном неведении относительно растущей известности этого городского «персонажа», «человека с большим будущим», поставлявшего молоко во все концы страны. Я даже не подозревал, что его настоящая фамилия была Шетти — как наша,